Перейти к содержанию

Святочные истории и рассказы


Neta
 Поделиться

Рекомендуемые сообщения

7ed8118d3e02f1b4297ff62b2069d4dc.jpg

 

Н. Лесков

Христос в гостях у мужика

 

Настоящий рассказ о том, как сам Христос приходил на Рождество к мужику в гости и чему его выучил, я сам слышал от одного старого сибиряка, которому это событие было близко известно. Что он мне рассказывал, то я и вам передам его же словами.

 

Наше место поселенное, но хорошее, торговое место. Отец мой в эти места прибыл за крепостное время в России, а я тут и родился. Имели достатки по своему положению довольные и теперь не бедствуем. Веру держим простую, русскую. Отец был начитан и меня к чтению приохотил. Который человек науку любил, тот был мне первый друг, и я готов был за него в огонь и в воду. И вот послал мне один раз Господь в утешение приятеля Тимофея Осиповича, про которого я и хочу вам рассказать, как с ним чудо было. Тимофей Осипов прибыл к нам в молодых годах. Мне было тогда восемнадцать лет, а ему, может быть, с чем-нибудь за двадцать. Поведения Тимоша был самого непостыдного. За что он прибыл по суду за поселение - об этом по нашему положению, щадя человека, не расспрашивают, но слышно было, что его дядя обидел. Опекуном был в его сиротство да и растратил, или взял, почти все наследство. А Тимофей Осипов за то время был по молодым годам нетерпеливый, вышла у них с дядей ссора, и ударил он дядю оружием. По милосердию Создателя, грех сего безумия не до конца совершился - Тимофей только ранил дядю в руку насквозь. По молодости Тимофея большого наказания ему не было, как из первогильдийных купцов сослан он к нам на поселение.

 

Читать далее

Именье Тимошино хотя девять частей было разграблено, но, однако, и с десятою частью еще жить было можно. Он у нас построил дом и стал жить, но в душе у него обида кипела, и долго он от всех сторонился. Сидел всегда дома, и батрак да батрачка только его и видели, а дома он все книги читал, и самые божественные. Наконец мы с ним познакомились, именно из-за книг, и я начал к нему ходить, а он меня принимал с охотою. Пришли мы друг другу по сердцу.

 

Родители мои попервоначалу не очень меня к нему пускали. Он им мудрен казался. Говорили: «Неизвестно, какой он такой и зачем ото всех прячется. Как бы чему худому не научил». Но я, быв родительской воле покорен, правду им говорил, отцу и матери, что ничего худого от Тимофея не слышу, а занимаемся тем, что вместе книжки читаем и о вере говорим. Как по святой воле Божией жить надо, чтобы образ Создателя в себе не уронить и не обесславить. Меня стали пускать к Тимофею сидеть сколько угодно, и отец мой сам к нему сходил, а потом и Тимофей Осипов к нам пришел. Увидали мои старики, что он человек хороший, и полюбили его, и очень стали жалеть, что он часто сумрачный. Вспомнит свою обиду, или особенно если ему хоть одно слово про дядю его сказать, - весь побледнеет и после ходит смутный и руки опустит. Тогда и читать не хочет, да и в глазах вместо всегдашней ласки - гнев горит. Честности он был примерной и умница, но к делам за тоскою своею не брался. Но скуке его Господь скоро помог: пришла ему по сердцу моя сестра, он на ней женился и перестал скучать, а начал жить да поживать и добра наживать, и в десять лет стал у всех в виду как самый капитальный человек. Дом вывел, как хоромы хорошие; всем полно, всего вдоволь и от всех в уважении, и жена добрая, а дети здоровые. Чего еще надо? Кажется, все прошлое горе позабыть можно, но он, однако, все-таки помнил свою обиду, и один раз, когда мы с ним вдвоем в тележке ехали и говорили во всяком благодушии, - я его спросил:

- Как, брат Тимоша, всем ли ты теперь доволен?

- В каком, - спрашивает, - это смысле?

- Имеешь ли все то, чего в своем месте лишился?

А он сейчас весь побледнел и ни слова не ответил, только молча лошадью правил.

Тогда я извинился.

- Ты, - говорю, - брат, меня прости, что я так спросил... Я думал, что лихое давно... минуло и позабылось.

- Нужды нет, - отвечает, - что оно давно... минуло, - все помнится...

Мне его жаль стало, только не с той стороны, что он когда-нибудь больше имел, а что он в таком омрачении: Святое Писание знает и хорошо говорить умеет, а к обиде такую память хранит. Значит, его святое слово не пользует.

Я и задумался, так как во всем его умнее себя почитал и от него думал добрым рассуждением пользоваться, а он зло помнит... Он это заметил и говорит:

- Что думаешь?

- А так, - говорю, - думаю что попало.

- Нет: ты это обо мне.

- И о тебе думаю.

- Что же ты обо мне думаешь?

- Ты, мол, не сердись, я вот что про тебя подумал. Писание ты знаешь, а сердце твое гневно и Богу не покоряется. Есть ли тебе через это какая польза в Писании?

Тимофей не осерчал, но только грустно омрачился в лице и отвечает:

- Ты святое слово приводить не сведущ. Не сведущ, - говорит, - ты и в том, какие на свете обиды есть, коих стерпеть нельзя, - и рассказал мне, что он не за деньги на дядю своего столь гневен, а за другое, чего забыть нельзя.

- Век про это молчать хотел, но тебе, - говорит, - как другу моему откроюсь.

И открыл мне, что дядя смертно огорчил его отца, свел горем в могилу его мать, оклеветал его самого и при старости своих лет улестил и угрозами понудил людей выдать за него, за старика, молодую девушку, которую Тимоша с детства любил и всегда себе в жену взять располагал.

- Разве, - говорит, - все это можно простить. Я его в жизнь не прощу.

- Ну да, - отвечаю, - обида твоя велика - это правда, а что Святое Писание тебя не пользует, и то не ложь.

А он мне опять напоминает, что я слабже его в Писании, и начинает доводить, как в Ветхом Завете святые мужи сами беззаконников не щадили и даже своими руками заклали. Хотел он, бедняк, этим совесть свою передо мною оправдать.

А я ответил:

- Тимоша! Ты умник, ты начитан и все знаешь, и я против тебя по Писанию отвечать не могу. Я что и читал, откроюсь тебе, не все разумею, поелику я человек грешный и ум имею тесный. Однако скажу тебе: в Ветхом Завете все ветхое, а в Новом - яснее стоит: «возлюби да прости», и это мне нравится, как злат ключ, что всякий замок открывает. А в чем же прощать, неужели не в самой большой вине?

Он молчит.

Тогда я положил в уме:

Господи! Не угодно ли воле Твоей через меня сказать слово душе брата моего? И говорю, как Христа били, обижали, заплевали и так учредили, что одному Ему нигде места не было, а Он всех простил.

- Последуй, - говорю, - лучше сему, а то я опасаюсь, что «многие книги безумным тя творят».

- Ты, - говорю, - ополчись на себя. Пока ты зло помнишь - зло живо, - а пусть оно умрет, тогда и душа твоя в покое жить станет.

Тимофей выслушал меня и сильно сжал мне руку, но обширно говорить не стал, а сказал кратко:

- Не могу, оставь, мне тяжело.

 

Я оставил. Знал, что у него болит, и молчал, а шло время, и убыло еще шесть лет, и во все это время я за ним наблюдал и видел, что все он страдает, что если пустить его на всю свободу, да если он достигнет где-нибудь своего дядю, - забудет он все Писание и поработает сатане мстительному. Но в сердце своем я был покоен, потому что виделся мне тут перст Божий. Стал уже он помалу показываться, ну так верно и всю руку увидим. Спасет Господь моего друга от греха гнева. Но только шло это - удивительно.

 

Теперь Тимофей был у нас в ссылке шестнадцатый год, и прошло пятнадцать лет, как он женат. Было ему, стало быть, лет тридцать семь или восемь, и имел он трех детей и жил прекрасно. Любил он особенно цветы розаны и имел их у себя много и на окнах, и в палисаднике. Все место перед домом было розанами покрыто, и через их запах был весь дом в благовонии.

 

И была у Тимофея такая привычка, что как близится солнце к закату, он непременно выходил в свой садик и сам охорашивал свои розаны и читал на скамеечке книгу. Больше, сколь мне известно, и то было, что он тут иногда молился.

 

Таким точно порядком пришел он раз сюда и взял с собой Евангелие. Поглядел розаны, а потом присел, раскрыл книгу и стал читать. Читает, как Христос пришел в гости к фарисею и Ему не подали даже воды, чтобы омыть ноги. И стало Тимофею нестерпимо обидно за Господа и жаль Его, так жаль, что он заплакал. Вот тут в эту самую минуту и случилося чуду начало, о котором Тимоша мне так говорил.

 

- Гляжу, - говорит, - вокруг себя и думаю: какое у меня всего изобилие и довольство, а Господь мой ходил в такой бедности...

И наполнились все глаза мои слезами, и никак их сморгнуть не могу; и все вокруг меня стало розовое, даже самые мои слезы. Так вроде забытья или обморока, и воскликнул я: «Господи! Если бы Ты ко мне пришел - я бы Тебе и себя самого отдал».

А ему вдруг в ответ откуда-то в ветерке розовом дохнуло:

- Приду!

***

Тимофей с трепетом прибежал ко мне и спрашивает: как ты об этом понимаешь: неужели Господь ко мне может в гости прийти?

Я отвечаю:

- Это, брат, сверх моего понимания. Как об этом в Писании?

А Тимофей говорит:

- В Писании есть: «Все Тот же Христос ныне и во веки», - я не смею не верить.

- Что же, - говорю, - и верь.

- Я велю что день на столе Ему прибор ставить.

Я плечами пожал и отвечаю:

- Ты меня не спрашивай, смотри сам лучшее, что к Его воле, а в приборе Ему обиды не считаю, но только не гордо ли это?

- Сказано, - говорит. - «Сей грешники приемлет и с мытарями ест».

- А и то, - отвечаю, - сказано: «Господи! Я не достоин, чтобы Ты взошел в дом мой». Мне и это нравится.

Тимофей говорит: - Ты не знаешь.

- Хорошо, будь по-твоему.

Тимофей велел жене с другого же дня ставить за столом лишнее место. Как садятся они за стол пять человек, - он, да жена, да трое ребяточек, - всегда у них шестое место в конце стола почетное, и перед ним большое кресло.

Жена любопытствовала: что это, к чему и для кого? Но Тимофей ей не все открывал. Жене и другим он говорил только, что так надо по его душевному обещанию «для первого гостя», а настоящего, кроме его да меня, никто не знал.

 

Ждал Тимофей Спасителя на другой день после слова в розовом садике, ждал в третий день, потом в первое воскресенье, но ожидания эти были без исполнения. Долгодневны и еще были его ожидания: на всякий праздник Тимофей все ждал Христа в гости и истомился тревогою, но не ослабевал в уповании, что Господь Свое обещание сдержит - придет. Открывал мне Тимофей так, что «всякий день, - говорит, - я молю: «ей, гряди, Господи!» - и ожидаю, но не слышу желанного ответа: «ей, гряду скоро!»

Разум мой недоумевал, что отвечать Тимофею, и часто я думал, что друг мой загордел и теперь за то путается в напрасном обольщении. Однако Божие смотрение о том было иначе.

Наступило Христово Рождество. Стояла лютая зима. Тимофей приходит ко мне на сочельник и говорит:

- Брат любезный, завтра я дождусь Господа.

Я к этим речам давно был безответен и тут только спросил:

- Какое же ты имеешь в этом уверение?

- Ныне, отвечает, только что я помолил: «Ей, гряди, Господи!» - как вся моя душа во мне всколыхнулася и в ней словно трубой вострубило: «Ей, гряду скоро!» Завтра Его святое Рождество - и не в сей ли день Он пожалует. Приди ко мне со всеми родными, а то душа моя страхом трепещет.

Я говорю:

- Тимоша! Знаешь ты, что я ни о чем этом судить не умею и Господа видеть не ожидаю, потому что я муж грешник, но ты нам свой человек - мы к тебе придем. А ты если уповательно ждешь столь великого гостя, зови не своих друзей, а сделай Ему угодное товарищество.

- Понимаю, - отвечает, - сейчас пошлю услужающих у меня и сына моего обойти села и звать всех ссыльных - кто в нужде и бедствии. Явит Господь дивную милость - пожалует, так встретит все по заповеди.

Мне и это слово его тоже не нравилось.

- Тимофей, - говорю, - кто может учредить все по заповеди? Одно не разумеешь, другое забудешь, а третье исполнить не можешь.

 

Однако, если все это столь сильно «трубит» в душе твоей, то да будет так, как тебе открывается. Если Господь придет, Он все, чего недостанет, пополнит, и если ты кого Ему надо забудешь, Он сам приведет.

Пришли мы в Рождество к Тимофею всей семьей, попозже, как ходят на званый стол. Так он звал, чтобы всех дождаться. Застали большие хоромы его полны людей, всякого нашенского, сибирского, засыльного роду. Мужчины и женщины и детское поколение, всякого звания и из разных мест, - и российские, и поляки, и чухонской веры. Тимофей собрал всех бедных поселенцев, которые еще с прибытия не оправились на своем хозяйстве. Столы большие, крыты скатертями и всем чем надобно. Батрачки бегают, квасы и чаши с пирогами расставляют. А на дворе уже смеркалося, да и ждать больше было некого: все послы домой возвратилися, и гостям неоткуда больше быть, потому что на дворе поднялась метель и вьюга, как светопреставление.

 

Одного только гостя нет и нет, - который всех дороже.

Надо было уже и огни зажигать да и за стол садиться, потому что совсем темно понадвинуло и все мы ждем в сумраке при одном малом свете от лампад перед иконами.

Тимофей ходил и сидел и был, видно, в тяжкой тревоге. Все упование его поколебалось, - теперь уже видное дело, что не бывать «великому гостю».

Прошла еще минута, и Тимофей вздохнул, взглянул на меня с унылостью и говорит: - Ну, брат милый, - вижу я, что либо угодно Господу оставить меня в посмеянии, либо прав ты: не умел я собрать всех кого надо, чтоб Его встретить. Будь о всем воля Божия: помолимся и сядем за стол.

Я отвечаю: - Читай молитву.

Он стал перед иконою и вслух зачитал: «Отче наш, иже еси на небеси», а потом «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите, Христос на земли...»

И только это слово вымолвил, как что-то так страшно ударило со двора в стену, что даже все зашаталось, а потом сразу же прошел шум по широким сеням, и вдруг двери в горницу сами вскрылися настежь.

 

Все люди, сколько тут было, в неописанном страхе шарахнулись в один угол, а многие пали, и только кои всех смелее на двери смотрели. А в двери на пороге стоял старый-престарый старик, весь в худом рубище, дрожит и, чтобы не упасть, обеими руками за притолки держится; а из-за него из сеней, где темно было, - неописанный розовый свет светит, и через плечо старика вперед в хоромину выходит белая как из снега рука, и в ней длинная глиняная плошка с огнем, такая, как на беседе Никодима пишется... Ветер с вьюгой с надворья рвет, а огня не колышет... И светит этот огонь старику в лицо и на руку, а на руке в глаза бросается заросший старый шрам, весь побелел от стужи.

 

Тимофей как увидал это - вскричал: - Господи! Вижу и приму его во имя Твое, а Ты Сам не входи ко мне: я человек злой и грешный, - да с этим и поклонился лицом до земли. А с ним и я упал на землю от радости, что его настоящей покорностью тронуло, и воскликнул всем вслух: - Молитесь: Христос среди нас! - А все отвечали: - Аминь, - то есть «истинно».

 

Тут внесли огонь, - я и Тимофей восклонились от полу, а белой руки уже не видать, - только один старик остался.

Тимофей встал, взял его за обе руки и посадил на первое место. А кто он был, этот старик - может быть, вы и сами догадаетесь, - это был враг Тимофея, дядя, который всего его разорил. В кратких словах он сказал, что все у него пошло прахом, и семьи, и богатства он лишился, и ходил давно, чтобы отыскать племянника и просить у него прощения. И жаждал он этого, и боялся Тимофеева гнева, а в эту метель сбился с пути и, замерзая, чаял смерти единой.

 

- Но вдруг, - говорит, - кто-то неведомый осиял меня и сказал: «Иди, согрейся на Моем месте и поешь из Моей чаши», - взял меня за обе руки, и я стал здесь, сам не знаю отколе.

А Тимофей при всех отвечал: - Я, дядя, твоего Провожатого ведаю: это Господь, который сказал: «Аще алчет враг твой - ухлеби его, аще жаждет - напой его». Сядь у меня на первом месте - ешь и пей во славу Его и будь в дому моем во всей воле до конца жизни.

 

С той поры старик так и остался у Тимофея и, умирая, благословил его, а Тимофей стал навсегда мирен в сердце своем. Так научен был мужик устроить в сердце своем ясли для рожденного на земле Христа. И всякое сердце тоже может быть такими яслями, если оно исполнит заповедь: «Любите врагов ваших, благотворите обидевшим вас», - и Христос придет в сердце его, как в убранную горницу, и сотворит себе там обитель.

  • Like 2
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Л. Толстой

Где любовь, там и Бог

 

Жил в городе сапожник Мартын Авдеич. Жил он в подвале, в горенке об одном окне. Окно было на улицу. В окно видно было, как проходили люди; хоть видны были только ноги, но Мартын Авдеич по сапогам узнавал людей. Мартын Авдеич жил давно на одном месте, и знакомства много было. Редкая пара сапог в околодке не побывала и раз и два у него в руках. На какие подметки подкинет, на какие латки положит, какие обошьет, а другой раз и новые головки сделает. И часто в окно он видал свою работу. Работы было много, потому что работал Авдеич прочно, товар ставил хороший, лишнего не брал и слово держал. Если может к сроку сделать — возьмется, а нет, так и обманывать не станет, вперед говорит. И знали все Авдеича, и у него не переводилась работа. Авдеич и всегда был человек хороший, но под старость стал он больше о душе своей думать и больше к Богу приближаться. Еще когда Мартын у хозяина жил, померла у него жена. И остался после жены один мальчик — трех годов. Дети у них не жили. Старшие все прежде померли. Хотел сначала Мартын сынишку сестре в деревню отдать, потом пожалел — подумал: «Тяжело будет Капитошке моему в чужой семье расти, оставлю его при себе». И отошел Авдеич от хозяина и стал с сынишкой на квартире жить. Да не дал Бог Авдеичу в детях счастья. Только подрос мальчик, стал отцу помогать, только бы на него радоваться, напала на Капитошку болезнь, слег мальчик, погорел недельку и помер. Схоронил Мартын сына и отчаялся. Так отчаялся, что стал на Бога роптать. Скука такая нашла на Мартына, что не раз просил у Бога смерти и укорял Бога за то, что он не его, старика, прибрал, а любимого единственного сына. Перестал Авдеич и в церковь ходить. И вот зашел раз к Авдеичу от Троицы земляк-старичок — уж восьмой год странствовал. Разговорился с ним Авдеич и стал ему на свое горе жаловаться.

— И жить, — говорит, — божий человек, больше неохота. Только бы помереть. Об одном Бога прошу. Безнадежный я остался теперь человек.

И сказал ему старичок:

— Не хорошо ты говоришь, Мартын, нам нельзя божьи дела судить. Не нашим умом, а божьим судом. Твоему сыну судил Бог помереть, а тебе — жить. Значит, так лучше. А что отчаиваешься, так это оттого, что ты для своей радости жить хочешь.

— А для чего же жить-то? — спросил Мартын. И старичок сказал:

— Для Бога, Мартын, жить надо. Он тебе жизнь дает, для него и жить надо. Когда для него жить станешь, ни о чем тужить не станешь, и все тебе легко покажется.

Помолчал Мартын и говорит:

— А как же для Бога жить-то?

Читать далее

И сказал старичок:

— А жить как для Бога, то нам Христос показал. Ты грамоте знаешь? Купи Евангелие и читай, там узнаешь, как для Бога жить. Там все показано.

И запали эти слова в сердце Авдеичу. И пошел он в тот же день, купил себе Новый завет крупной печати и стал читать.

Хотел Авдеич читать только по праздникам, да как начал читать, так ему на душе хорошо стало, что стал каждый день читать. Другой раз так зачитается, что в лампе весь керосин выгорит, и все от книги оторваться не может. И стал так читать Авдеич каждый вечер. И что больше читал, то яснее понимал, чего от него Бог хочет и как надо для Бога жить, и все легче и легче ему становилось на сердце. Бывало, прежде, спать ложится, охает он и крехчет и все про Капитошку вспоминает, а теперь только приговаривает: «Слава тебе, слава тебе, Господи! Твоя воля». И с той поры переменилась вся жизнь Авдеича. Бывало прежде, праздничным делом захаживал и он в трактир чайку попить, да и от водочки не отказывался. Выпьет, бывало, с знакомым человеком и хоть не пьян, а все-таки выходил из трактира навеселе и говаривал пустое: и окрикнет и оговорит человека. Теперь все это само отошло от него. Жизнь стала его тихая и радостная. С утра садится за работу, отработает свое время, снимет лампочку с крючка, поставит на стол, достанет с полки книгу, разложит и сядет читать. И что больше читает, то больше понимает и то яснее и веселее на сердце.

Случилось раз, поздно зачитался Мартын. Читал он Евангелие от Луки. Прочел он главу шестую, прочел он стихи: «Ударившему тебя по щеке подставь и другую; и отнимающему у тебя верхнюю одежду не препятствуй взять и рубашку. Всякому просящему у тебя давай, и от взявшего твое не требуй назад. И как хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними».

Прочел и дальше те стихи, где Господь говорит:

«Что вы зовете меня: Господи, Господи! и не делаете того, что я говорю? Всякий приходящий ко мне, слушающий слова мои и исполняющий их, скажу вам, кому подобен. Он подобен человеку, строящему дом, который копал, углубился и положил основание на камне, почему, когда случилось наводнение, и вода наперла на этот дом, то не могла поколебать его, потому что он основан был на камне. А слушающий и не исполняющий подобен человеку, построившему дом на земле без основания, который, когда наперла на него вода, тотчас обрушился; и разрушение дома сего было великое».

Прочел эти слова Авдеич, и радостно ему стало на душе. Снял он очки, положил на книгу, облокотился на стол и задумался. И стал он примерять свою жизнь к словам этим. И думает сам с собой:

— Что, мой дом на камне или на песке? Хорошо, как на камне. И легко так-то, один сидишь, кажется, все и сделал, как Бог велит, а рассеешься — и опять согрешишь. Все ж буду тянуться. Уж хорошо очень. Помоги мне Господи!

Подумал он так, хотел ложиться, да жаль было оторваться от книги. И стал читать еще 7-ю главу. Прочел он про сотника, прочел про сына вдовы, прочел про ответ ученикам Иоанновым и дошел до того места, где богатый фарисей позвал Господа к себе в гости, и прочел о том, как женщина-грешница помазала ему ноги и омывала их слезами, и как он оправдал ее. И дошел он до 44-го стиха и стал читать; «И обратившись к женщине, сказал Симону: видишь ли ты сию женщину? Я пришел в дом твой, и ты воды мне на ноги не дал; а она слезами облила мне ноги и волосами головы своей отерла. Ты целования мне не дал, а она с тех пор, как я пришел, не перестает целовать у меня ноги. Ты головы мне маслом не помазал; а она миром помазала мне ноги». Прочел он эти стихи и думает: «Воды на ноги не дал, целования не дал, головы маслом не помазал…»

И опять снял очки Авдеич, положил на книгу и опять задумался.

«Такой же, видно, как я, фарисей-то был. Тоже, я чай, только об себе помнил. Как бы чайку напиться, да в тепле, да в холе, а нет того, чтобы об госте подумать. Об себе помнил, а об госте и заботушки нет. А гость-то кто? Сам Господь. Кабы ко мне пришел, разве я так бы сделал?»

И облокотился на обе руки Авдеич и не видал, как задремал.

— Мартын! — вдруг как задышало что-то у него над ухом.

Встрепенулся Мартын спросонок:

— Кто тут?

Повернулся он, взглянул на дверь — никого. Прикурнул он опять. Вдруг явственно слышит:

— Мартын, а Мартын! смотри завтра на улицу, приду.

Очнулся Мартын, поднялся со стула, стал протирать глаза. И не знает сам, — во сне или наяву слышал он слова эти. Завернул он лампу и лег спать.

Наутро до света поднялся Авдеич, помолился Богу, истопил печку, поставил щи, кашу, развел самовар, надел фартук и сел к окну работать. Сидит Авдеич, работает, а сам все про вчерашнее думает. И думает надвое: то думает — померещилось, а то думает, что и вправду слышал он голос. «Что ж, думает, бывало и это».

Сидит Мартын у окна, и столько не работает, сколько в окно смотрит, и как пройдет кто в незнакомых сапогах, изогнется даже, выглядывает из окна, чтобы не одни ноги, а и лицо увидать. Прошел дворник в новых валенках, прошел водовоз, потом поравнялся с окном старый солдат николаевский в обшитых старых валенках с лопатой в руках. По валенкам узнал его Авдеич. Старика звали Степанычем, и жил он у соседнего купца из милости. Положена ему была должность дворнику помогать. Стал против Авдеичева окна Степаныч счищать снег. Посмотрел на него Авдеич и опять взялся за работу.

— Вишь, одурел, видно, я со старости, — сам на себя посмеялся Авдеич. — Степаныч снег чистит, а я думаю, Христос ко мне идет. Совсем одурел, старый хрыч.

Однако стежков десяток сделал Авдеич, и опять тянет его в окно посмотреть. Посмотрел опять в окно, видит, Степаныч прислонил лопату к стене, и сам не то греется, не то отдыхает.

Человек старый, ломаный, видно, и снег-то сгребать силы нет. Подумал Авдеич: напоить его разве чайком, кстати и самовар уходить хочет. Воткнул Авдеич шило, встал, поставил на стол самовар, залил чай и постучал пальцем в стекло. Степаныч обернулся и подошел к окну. Авдеич поманил его и пошел отворить дверь.

— Войди, погрейся, что ль, — сказал он. — Озяб, чай.

— Спаси Христос, и то — кости ломят, — сказал Степаныч.

Вошел Степаныч, отряхнулся от снега, стал ноги вытирать, чтобы не наследить на полу, а сам шатается.

— Не трудись вытирать. Я подотру, наше дело такое, проходи, садись, — сказал Авдеич. — Вот чайку выпей.

И Авдеич налил два стакана и подвинул один гостю, а сам вылил свой на блюдечко и стал дуть.

Выпил Степаныч свой стакан, перевернул дном кверху, и на него положил огрызок, и стал благодарить. А самому, видно, еще хочется.

— Кушай еще, — сказал Авдеич и налил еще стакан и себе и гостю.

Пьет Авдеич свой чай, а сам нет-нет на улицу поглядывает.

— Али ждешь кого? — спросил гость.

— Жду кого? И сказать совестно, кого жду: жду не жду, а запало мне в сердце слово одно. Виденье или так, сам не знаю. Видишь ли, братец ты мой; читал я вчера Евангелие про Христа-батюшку, как он страдал, как по земле ходил. Слыхал ты, я чай?

— Слыхать слыхал, — отвечал Степаныч, — да мы люди темные, грамоте не знаем.

— Ну вот, читал я про самое то, как он по земле ходил, читаю я, знаешь, как он к фарисею пришел, а тот ему встречи не сделал. Ну так вот, читал, братец ты мой, я вчера про это самое и подумал: как Христа-батюшку честь честью не принял. Доводись, к примеру, мне или кому, думаю, и не знал бы, как принял. А он и приему не сделал. Вот подумал я так-то и задремал. Задремал я, братец ты мой, и слышу, по имени кличет; поднялся я, голос, ровно шепчет кто-то, жди, говорит, завтра приду. Да до двух раз. Ну вот, веришь ли, запало мне это в голову — сам себя браню, и все жду его, батюшку.

Степаныч покачал головой и ничего не сказал, а допил свой стакан и положил его боком, но Авдеич опять поднял стакан и налил еще.

— Кушай на здоровье. Ведь тоже думаю, когда он, батюшка, по земле ходил, не брезговал никем, а с простым народом больше водился. Все по простым ходил, учеников-то набирал все больше из нашего брата, таких же, как мы, грешные, из рабочих. Кто, говорит, возвышается, тот унизится, а кто унижается, тот возвысится. Вы меня, говорит, Господом называете, а я, говорит, вам ноги умою. Кто хочет, говорит, быть первым, тот будь всем слуга. Потому что, говорит, блаженны нищие, смиренные, кроткие, милостивые.

Забыл свой чай Степаныч, человек он был старый и мягкослезный. Сидит, слушает, а по лицу слезы катятся.

— Ну, кушай еще, — сказал Авдеич. Но Степаныч перекрестился, поблагодарил, отодвинул стакан и встал.

— Спасибо тебе, — говорит, — Мартын Авдеич, угостил ты меня, и душу, и тело насытил.

— Милости просим, заходи другой раз, рад гостю, — сказал Авдеич.

Степаныч ушел, а Мартын слил последний чай, допил, убрал посуду и опять сел к окну за работу — строчить задник. Строчит, а сам все поглядывает в окно — Христа ждет, все о нем и об его делах думает. И в голове у него все Христовы речи разные.

Прошли мимо два солдата, один в казенных, другой в своих сапогах, прошел потом в чищеных калошах хозяин из соседнего дома, прошел булочник с корзиной. Все мимо прошли, и вот поравнялась еще с окном женщина в шерстяных чулках и в деревенских башмаках. Прошла она мимо окна и остановилась у простенка. Заглянул на нее из-под окна Авдеич, видит: женщина чужая, одета плохо и с ребенком, стала у стены к ветру спиной и укутывает ребенка, а укутывать не во что. Одежа на женщине летняя, да и плохая. И из-за рамы слышит Авдеич, ребенок кричит, и она его уговаривает, никак уговорить не может. Встал Авдеич, вышел в дверь и на лестницу и кликнул:

— Умница! а умница! — Женщина услыхала и обернулась. — Что же так на холоду с ребеночком стоишь? Заходи в горницу, в тепле-то лучше уберешь его. Сюда вот.

Удивилась женщина. Видит, старик старый в фартуке, очки на носу, зовет к себе. Пошла за ним.

Спустились под лестницу, вошли в горницу, провел старик женщину к кровати.

— Сюда, — говорит, — садись, умница, к печке ближе — погреешься и покормишь младенца-то.

— Молока-то в грудях нет, сама с утра не ела, — сказала женщина, а все-таки взяла к груди ребенка.

Покачал головой Авдеич, пошел к столу, достал хлеб, чашку, открыл в печи заслонку, налил в чашку щей, вынул горшок с кашей, да не упрела еще, налил одних щей и поставил на стол. Достал хлеба, снял с крючка утирку и на стол положил.

— Садись, — говорит, — покушай, умница, а с младенцем я посижу, ведь у меня свои дети были — умею с ними нянчиться.

Перекрестилась женщина, села к столу и стала есть, а Авдеич присел на кровать к ребенку. Чмокал, чмокал ему Авдеич губами, да плохо чмокается, зубов нету. Все кричит ребеночек. И придумал Авдеич его пальцем пугать, замахнется-замахнется на него пальцем прямо ко рту и прочь отнимет. В рот не дает, потому палец черный, в вару запачкан. И засмотрелся ребеночек на палец и затих, а потом и смеяться стал. И обрадовался и Авдеич. А женщина ест, а сама рассказывает, кто она и куда ходила.

— Я, — говорит, — солдатка, мужа восьмой месяц угнали далеко, и слуха нет. Жила в кухарках, родила. С ребенком не стали держать. Вот третий месяц бьюсь без места. Проела все с себя. Хотела в кормилицы — не берут: худа, говорят. Ходила вот к купчихе, там наша бабочка живет, так обещала взять. Я думала совсем. А она велела на той неделе приходить. А живет далеко. Изморилась и его, сердечного, замучила. Спасибо, хозяйка жалеет нас за-ради Христа на квартире. А то бы и не знала, как прожить.

Воздохнул Авдеич и говорит:

— А одежи-то теплой али нет?

— Пора тут, родной, теплой одеже быть. Вчера платок последний за двугривенный заложила.

Подошла женщина к кровати и взяла ребенка, а Авдеич встал, пошел к стенке, порылся, принес старую поддевку.

— На, — говорит, — хоть и плохая штука, а все пригодится завернуть.

Посмотрела женщина на поддевку, посмотрела на старика, взяла поддевку и заплакала. Отвернулся и Авдеич; полез под кровать, выдвинул сундучок, покопался в нем и сел опять против женщины.

И сказала женщина:

— Спаси тебя Христос, дедушка, наслал, видно, он меня под твое окно. Заморозила бы я детище. Вышла я, тепло было, а теперь вот как студено завернуло. И наставил же он, батюшка, тебя в окно поглядеть и меня, горькую, пожалеть.

Усмехнулся Авдеич и говорит:

— И то он наставил. В окно-то я, умница, неспроста гляжу.

И рассказал Мартын и солдатке свой сон, и как он голос слышал, что обещался нынешний день Господь прийти к нему.

— Все может быть, — сказала женщина, встала, накинула поддевку, завернула в нее детище и стала кланяться и опять благодарить Авдеича.

— Прими, ради Христа, — сказал Авдеич и подал ей двугривенный — платок выкупить. Перекрестилась женщина, перекрестился Авдеич и проводил женщину.

Ушла женщина; поел Авдеич щей, убрался и сел опять работать. Сам работает, а окно помнит, как потемнеет в окне, сейчас и взглядывает, кто прошел. Проходили и знакомые, проходили и чужие, и не было никого особенного.

И вот, видит Авдеич: против самого его окна остановилась старуха, торговка. Несет лукошко с яблоками. Немного уж осталось, видно, все распродала, а через плечо держит мешок щепок. Набрала, должно быть, где на постройке, к дому идет. Да, видно, оттянул ей плечо мешок; захотела на другое плечо переложить, спустила она мешок на панель, поставила лукошко с яблоками на столбике и стала щепки в мешке утрясать. И пока утрясала она мешок, откуда ни возьмись, вывернулся мальчишка в картузе рваном, схватил из лукошка яблоко и хотел проскользнуть, да сметила старуха, повернулась и сцапала малого за рукав. Забился мальчишка, хотел вырваться, да старуха ухватила его обеими руками, сбила с него картуз и поймала за волосы. Кричит мальчишка, ругается старуха. Не поспел Авдеич шила воткнуть, бросил на пол, выскочил в дверь, даже на лестницу спотыкнулся и очки уронил. Выбежал Авдеич на улицу: старуха малого треплет за вихры и ругает, к городовому вести хочет; малый отбивается и отпирается.

— Я, — говорит, — не брал, за что бьешь, пусти.

Стал их Авдеич разнимать, взял мальчика за руку и говорит:

— Пусти его, бабушка, прости его, ради Христа!

— Я его так прощу, что он до новых веников не забудет. В полицию шельмеца сведу.

Стал Авдеич упрашивать старуху:

— Пусти, — говорит, — бабушка, он вперед не будет. Пусти ради Христа!

Пустила его старуха, хотел мальчик бежать, но Авдеич придержал его.

— Проси, — говорит, — у бабушки прощенья. И вперед не делай, я видел, как ты взял.

Заплакал мальчик, стал просить прощенья.

— Ну, вот так. А теперь яблоко на, вот тебе.

И Авдеич взял из лукошка и дал мальчику.

— Заплачу, бабушка, — сказал он старухе.

— Набалуешь ты их так, мерзавцев, — сказала старуха. — Его так наградить надо, чтобы он неделю на задницу не садился.

— Эх, бабушка, бабушка, — сказал Авдеич. — По-нашему-то так, а по-божьему не так. Коли его за яблоко высечь надо, так с нами-то за наши грехи что сделать надо?

Замолчала старуха.

И рассказал Авдеич старухе притчу о том, как хозяин простил оброчнику весь большой долг его, а оброчник пошел и стал душить своего должника. Выслушала старуха, и мальчик стоял слушал.

— Бог велел прощать, — сказал Авдеич, — а то и нам не простится. Всем прощать, а несмысленому-то и поготово.

Покачала головой старуха и вздохнула.

— Так-то так, — сказала старуха, — да уж очень набаловались они.

— Так нам, старикам, и учить их, — сказал Авдеич.

— Так и я говорю, — сказала старуха. — У меня самой их семеро было, — одна дочь осталась.

И стала старуха рассказывать, где и как она живет у дочери и сколько у ней внучат.

— Вот, — говорит, — сила моя уж какая, а все тружусь. Ребят, внучат жалко, да и хороши внучата-то; никто меня не встретит, как они. Аксютка, так та ни к кому и не пойдет от меня. Бабушка, милая бабушка, сердечная… — И совсем размякла старуха.

— Известно, дело ребячье. Бог с ним, — сказала старуха на мальчика.

Только хотела старуха поднимать мешок на плечи, подскочил мальчик и говорит:

— Дай я снесу, бабушка, мне по дороге. — Старуха покачала головой и взвалила мешок на мальчика.

И пошли они рядом по улице. И забыла старуха спросить у Авдеича деньги за яблоко. Авдеич стоял и все смотрел на них и слушал, как они шли и что-то все говорили.

Проводил их Авдеич и вернулся к себе, нашел очки на лестнице, и не разбились, поднял шило и сел опять за работу. Поработал немного, да уж стал щетинкой не попадать и видит: фонарщик прошел фонари зажигать. «Видно, надо огонь засвечать», — подумал он, заправил лампочку, повесил и опять принялся работать. Докончил один сапог совсем; повертел, посмотрел: хорошо. Сложил струмент, смел обрезки, убрал щетинки, и концы, и шилья, снял лампу, поставил ее на стол и достал с полки Евангелие. Хотел он раскрыть книгу на том месте, где он вчера обрезком сафьяна заложил, да раскрылась в другом месте. И как раскрыл Авдеич Евангелие, так вспомнился ему вчерашний сон. И только он вспомнил, как вдруг послышалось ему, как будто кто-то шевелится, ногами переступает сзади его. Оглянулся Авдеич и видит: стоят точно люди в темном углу — стоят люди, а не может разобрать, кто такие. И шепчет ему на ухо голос:

— Мартын! А Мартын. Или ты не узнал меня?

— Кого? — проговорил Авдеич.

— Меня, — сказал голос. — Ведь это я.

И выступил из темного угла Степаныч, улыбнулся и как облачко разошелся, и не стало его…

— И это я, — сказал голос.

И выступила из темного угла женщина с ребеночком, и улыбнулась женщина, и засмеялся ребеночек, и тоже пропали.

— И это я, — сказал голос.

И выступила старуха и мальчик с яблоком, и оба улыбнулись, и тоже пропали.

И радостно стало на душе Авдеича, перекрестился он, надел очки и стал читать Евангелие, там, где открылось. И наверху страницы он прочел:

— И взалкал я, и вы дали мне есть, жаждал, и вы напоили меня, был странником, и вы приняли меня…

И внизу страницы прочел еще:

— Так как вы сделали это одному из сих братии моих, меньших, то сделали мне (Матфея 25 глава).

И понял Авдеич, что не обманул его сон, что, точно, приходил к нему в этот день Спаситель его и что, точно, он принял его.

 

 

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Ф. Достоевский

Мальчик у Христа на елке

 

Но я романист, и, кажется, одну “историю” сам сочинил. Почему я пишу: “кажется”, ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне всё мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне Рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

Мерещится мне, был в подвале мальчик, но ещё очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала со своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили ещё два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к её углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему наконец в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. “Очень уж здесь холодно”, — подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошёл из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да всё боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

Читать далее

— Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откуда он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется — никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь — Господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, Господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.

Вот и опять улица, — ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это ёлка, а на ёлке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придёт, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, Господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся; на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, — только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, — вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, — и присел за дровами: “Тут не сыщут, да и темно”.

Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: “Посижу здесь л пойду опять посмотреть на куколок, — подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как живые!” И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. — Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!

— Пойдем ко мне на елку, мальчик, — прошептал над ним вдруг тихий голос. Он подумал было, что это всё его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и… и вдруг, — о, какой свет! О, какая ёлка! Да и не ёлка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: всё блестит, всё сияет и кругом всё куколки, — но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.

— Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! — кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. — Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? — спрашивает он, смеясь и любя их.

— Это Христова ёлка, — отвечают они ему. — У Христа всегда в этот день ёлка для маленьких деточек, у которых там нет своей ёлки… — И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей (во время самарского голода), четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей… А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнаёт своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо… А внизу, наутро, дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму… Та умерла ещё прежде его; оба свиделись у Господа Бога на Небе.

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 1 год спустя...

Новые книжки рождественских и новогодних историй и находки последних лет.

 

Стоит ли сознательно объединять в детском чтении рассказы о том, какими счастливыми делает Рождество Христово тех, кто празднует его, и истории о том, как сбываются загаданные под Новый год желания? Они ведь тоже – о счастье? А какое же счастье, если нет мира? Наверно, можно еще и таким образом показать детям смысл ангельской песни: «...слава в вышних Богу, и на земле мир, в человеках благоволение...»?

Из проповеди: «Бог стал человеком. Как велико в свете этой истины достоинство каждого из нас, какое огромное достоинство – быть человеком. Давайте радоваться своей человеческой природе, давайте будем Людьми. Когда наши сердца наполнятся покоем и благодарностью, мы станем наконец более человечными. Бог любит каждого человека. Давайте и мы любить людей. Особенно малых и бедных, потому что они напоминают нам о той великой любви Бога, которая открылась нам в смиренной нищете вифлеемского хлева.

А что такое любовь? Сегодняшний праздник дает однозначный ответ: это безграничный дар. ... Вот почему Рождество Господне – это самый теплый, самый человечный из всех праздников. Нас радует его теплота, радует любовь Бога и наше человеческое достоинство. А чтобы наша радость была полной и чтобы мы могли передавать ее другим, давайте не будем забывать, что ценой этого тепла был реальный холод вифлеемского хлева и неудобство обыкновенных яслей – предзнаменований креста».

 

И ещё – о книжках про Рождество и Новый год на сайте ПАПМАМБУК:

 

Анна Рапопорт. Что читают английским детям на Рождество

Анна Рапопорт. Из жизни новогодних игрушек.

Ирина Осина. Новый год вместе с Мяули.

Марина Аромштам. Рождественское чтение: история царя Ирода в изложении для детей.

Анна Рапопорт. Образы Рождества.

Марина Аромштам. Рождественская каша или новогоднее оливье?

Ну, а теперь книжки – россыпью вокруг яслей с Младенцем Иисусом и ёлки!

ДЛЯ ДОШКОЛЬНОГО И МЛАДШЕГО ШКОЛЬНОГО ВОЗРАСТА

Джулия Дональдсон: Человеткин. Машины творения, 2013.

 

godiner_donaldson.jpg

« – Нет! Я не палка! Пусти меня! Стой! Я Человеткин, разумный, живой! Я Человеткин, мне нужно домой!» Одним весенним днём Человеткин отправился на пробежку, но был схвачен собакой, которая приняла его за обыкновенную палку. Дети играли и бросили его в реку, а лебедь увидел в нем прутик дня гнезда. Осень сменит лето, придёт снежная зима – горемычный Человеткин перебывает мачтой для флага, шпагой, клюшкой, бумерангом, рукой для снеговика. Неужели он никогда не вернется домой, к челодеткам? Конечно, вернется! Под Рождество, с помощью Санта Клауса. (Св. Николая, епископа Мир Ликийских, покровителя всех вольных и невольных путешественников).

Сакариас Топелиус: Зимняя сказка. Амфора, 2013.

 

godiner_topelius.jpg

 

«Слушай же, Сильвестр: куда бы ни пошёл ты, на что бы ни взглянул, повсюду тебе будет светить солнце. И твоё желание, Сильвия, исполнится: куда бы ты ни пошла, о чём бы ни заговорила, всегда вокруг тебя будет цвести весна и таять холодный снег».

Нэнси Уолкер-Гай: Лучший подарок на Рождество. ИД КомпасГид, 2012.

 

godiner_gay.jpg

 

https://catherine.spb...christmas_books

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 1 год спустя...

20 ЛУЧШИХ КНИГ О РОЖДЕСТВЕ

 

1. Чарльз Диккенс "Рождественская песнь в прозе"

2. О. Генри "Дары волхвов"

3. Шэрон Оуэнс "Чайная на Малберри-стрит"

4. Эсфирь Эмден "Дом с волшебными окнами"

5. Фэнни Флэгг "Рождество и красный кардинал"

6. Туве Янссон "Волшебная зима"

7. Юстейн Гордер "Рождественская мистерия"

8. Джон Гришэм "Рождество с неудачниками"

9. Розамунда Пилчер "В канун Рождества"

10. Ричард Пол Эванс "Рождественская шкатулка"

11. Джон Р. Р. Толкин "Письма Рождественского Деда"

12. Донна Ванлир «Рождественские туфли»

13. Сьюзан Войцеховски "Рождественское чудо мистера Туми"

14. Кливленд Эмори "Кот на Рождество"

15. Эрнст Гофман «Щелкунчик и мышиный король»

16. Ханс Кристиан Андерсен «Девочка со спичками»

17. Капоте Трумен "Воспоминания об одном Рождестве"

18. Лаура Локингтон «Рождественский пирог»

19. О.Генри «Елка с сюрпризом»

20. Н. В. Гоголь «Ночь перед Рождеством»

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 3 года спустя...
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Ирония судьбы, или Рождественская история без Бога

 

 

https://sib-catholic....oriya-bez-boga/

 

original-1.jpg

 

Конечно же, с точки зрения церковной традиции в этой киносказке нет ничего, что относилось бы к самим святкам, к Рождеству, к христианским праздникам. И все же к святочному рассказу фильм имеет отношение, пускай и опосредованное. Да и сами его создатели не особо скрывали жанровую принадлежность этой комедии. Иначе зачем было делать первым кадром фильма крупный план православного храма? И потом, вспомните сцену, когда респектабельный Ипполит тоже решил приобщиться к новогодним чудесам. Для этого он где-то надирается вдрабадан и снова приходит к отвергнувшей его невесте, бормоча нелепые слова: «Шел по улице малютка, посинел и весь продрог»? Мало кто знает, что это — строка из святочного стихотворения русского поэта Карла Александровича Петерсона «Сиротка». В проходной реплике несчастного Ипполита авторы дают недвусмысленный намек: вся рассказанная ими история — не что иное, как святочный рассказ. Наверное, в этом всё дело. Когда-то отблеск этого забытого жанра в фильме наполнял мое сердце радостью и надеждой на возможность чуда. Но теперь я вижу в этой истории совсем другой смысл.

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 11 месяцев спустя...

502800_original.jpg

 

М. Салтыков-Щедрин

 

РОЖДЕСТВЕНСКАЯ СКАЗКА

 

Прекраснейшую сегодня проповедь сказал, для праздника, наш сельский батюшка.

– Много столетий тому назад, – сказал он, – в этот самый день пришла в мир Правда.

Правда извечна. Она прежде всех век восседала с Христом человеколюбцем одесную отца, вместе с ним воплотилась и возжгла на земле свой светоч. Она стояла у подножия креста и сораспиналась с Христом; она восседала, в виде светозарного ангела, у гроба его и видела его воскресение. И когда человеколюбец вознесся на небо, то оставил на земле Правду как живое свидетельство своего неизменного благоволения к роду человеческому.

 

С тех пор нет уголка в целом мире, в который не проникла бы Правда и не наполнила бы его собою. Правда воспитывает нашу совесть, согревает наши сердца, оживляет наш труд, указывает цель, к которой должна быть направлена наша жизнь. Огорченные сердца находят в ней верное и всегда открытое убежище, в котором они могут успокоиться и утешиться от случайных волнений жизни.

 

Неправильно думают те, которые утверждают, что Правда когда либо скрывала лицо свое, или – что еще горше – была когда либо побеждена Неправдою. Нет, даже в те скорбные минуты, когда недальновидным людям казалось, что торжествует отец лжи, в действительности торжествовала Правда. Она одна не имела временного характера, одна неизменно шла вперед, простирая над миром крыле свои и освещая его присносущим светом своим. Мнимое торжество лжи рассевалось, как тяжкий сон, а Правда продолжала шествие свое.

 

Вместе с гонимыми и униженными Правда сходила в подземелья и проникала в горные ущелия. Она восходила с праведниками на костры и становилась рядом с ними перед лицом мучителей. Она воздувала в их душах священный пламень, отгоняла от них помыслы малодушия и измены; она учила их страдать всладце. Тщетно служители отца лжи мнили торжествовать, видя это торжество в тех вещественных признаках, которые представляли собой казни и смерть. Самые лютые казни были бессильны сломить Правду, а, напротив, сообщали ей вящую притягивающую силу. При виде этих казней загорались простые сердца, и в них Правда обретала новую благодарную почву для сеяния. Костры пылали и пожирали тела праведников, но от пламени этих костров возжигалось бесчисленное множество светочей, подобно тому, как в светлую утреню от пламени одной возжженной свечи внезапно освещается весь храм тысячами свечей.

 

В чем же заключается Правда, о которой я беседую с вами? На этот вопрос отвечает нам евангельская заповедь. Прежде всего, люби бога, и затем люби ближнего, как самого себя. Заповедь эта, несмотря на свою краткость, заключает в себе всю мудрость, весь смысл человеческой жизни.

Люби бога – ибо он жизнодавец и человеколюбец, ибо в нем источник добра, нравственной красоты и истины. В нем – Правда. В этом самом храме, где приносится бескровная жертва богу, – в нем же совершается и непрестанное служение Правде. Все стены его пропитаны Правдой, так что вы, – даже худшие из вас, – входя в храм, чувствуете себя умиротворенными и просветленными. Здесь, перед лицом распятого, вы утоляете печали ваши; здесь обретаете покой для смущенных душ ваших. Он был распят ради Правды, лучи которой излились от него на весь мир, – вы ли ослабнете духом перед постигающими вас испытаниями?

 

Люби ближнего, как самого себя, – такова вторая половина Христовой заповеди. Я не буду говорить о том, что без любви к ближнему невозможно общежитие, – скажу прямо, без оговорок: любовь эта, сама по себе, помимо всяких сторонних соображений, есть краса и ликование нашей жизни. Мы должны любить ближнего не ради взаимности, но ради самой любви. Должны любить непрестанно, самоотверженно, с готовностью положить душу, подобно тому, как добрый пастырь полагает душу за овец своих.

 

Мы должны стремиться к ближнему на помощь, не рассчитывая, возвратит он или не возвратит оказанную ему услугу; мы должны защитить его от невзгод, хотя бы невзгода угрожала поглотить нас самих; мы должны предстательствовать за него перед сильными мира, должны идти за него в бой. Чувство любви к ближнему есть то высшее сокровище, которым обладает только человек и которое отличает его от прочих животных. Без его оживотворяющего духа все дела человеческие мертвы, без него тускнеет и становится непонятною самая цель существования. Только те люди живут полною жизнью, которые пламенеют любовью и самоотвержением; только они одни знают действительные радования жизни.

 

Итак, будем любить бога и друг друга – таков смысл человеческой Правды. Будем искать ее и пойдем по стезе ее. Не убоимся козней лжи, но станем добре и противопоставим им обретенную нами Правду. Ложь посрамится, а Правда останется и будет согревать сердца людей.

Теперь вы возвратитесь в домы ваши и предадитесь веселию о празднике рождества господа и человеколюбца. Но и среди веселия вашего не забывайте, что с ним пришла в мир Правда, что она во все дни, часы и минуты присутствует посреди вас и что она представляет собою тот священный огонь, который освещает и согревает человеческое существование.

 

Когда батюшка кончил и с клироса раздалось: «Буди имя господне благословенно», то по всей церкви пронесся глубокий вздох. Точно вся громада молящихся этим вздохом подтверждала: «Да, буди благословенно!»

 

Но из присутствовавших в церкви всех внимательнее вслушивался в слова отца Павла десятилетний сын мелкой землевладелицы Сережа Русланцев. По временам он даже обнаруживал волнение, глаза его наполнились слезами, щеки горели, и сам он всем корпусом подавался вперед, точно хотел о чем то спросить.

 

Марья Сергеевна Русланцева была молодая вдова и имела крохотную усадьбу в самом селе. Во времена крепостной зависимости в селе было до семи помещичьих усадьб, отстоявших в недальнем друг от друга расстоянии. Помещики были мелкопоместные, а Федор Павлыч Русланцев принадлежал к числу самых бедных: у него всего было три крестьянских двора да с десяток дворовых. Но так как его почти постоянно выбирали на разные должности, то служба помогала ему составить небольшой капитал. Когда наступило освобождение, он получил, в качестве мелкопоместного, льготный выкуп и, продолжая полевое хозяйство на оставшемся за наделом клочке земли, мог изо дня в день существовать.

 

Марья Сергеевна вышла за него замуж значительное время спустя после крестьянского освобождения, а через год уже была вдовой. Федор Павлыч осматривал верхом свой лесной участок, лошадь чего то испугалась, вышибла его из седла, и он расшиб голову об дерево. Через два месяца у молодой вдовы родился сын.

 

Жила Марья Сергеевна более нежели скромно. Полеводство она нарушила, отдала землю в кортому note_226 крестьянам, а за собой оставила усадьбу с небольшим лоскутком земли, на котором был разведен садик с небольшим огородцем. Весь ее хозяйственный живой инвентарь заключался в одной лошади и трех коровах; вся прислуга – из одной семьи бывших дворовых, состоявшей из ее старой няньки с дочерью и женатым сыном. Нянька присматривала за всем в доме и пестовала маленького Сережу; дочь – кухарничала, сын с женою ходили за скотом, за птицей, обрабатывали огород, сад и проч.

 

Жизнь потекла бесшумно. Нужды не чувствовалось; дрова и главные предметы продовольствия были некупленные, а на покупное почти совсем запроса не существовало. Домочадцы говорили: «Точно в раю живем!» Сама Марья Сергеевна тоже забыла, что существует на свете иная жизнь (она мельком видела ее из окон института, в котором воспитывалась). Только Сережа по временам тревожил ее. Сначала он рос хорошо, но, приближаясь к семи годам, начал обнаруживать признаки какой то болезненной впечатлительности. Это был мальчик понятливый, тихий, но в то же время слабый и болезненный. С семи лет Марья Сергеевна засадила его за грамоту; сначала учила сама, но потом, когда мальчик стал приближаться к десяти годам, в ученье принял участие и отец Павел. Предполагалось отдать Сережу в гимназию, а следовательно, требовалось познакомить его хоть с первыми основаниями древних языков. Время близилось, и Марья Сергеевна в большом смущении помышляла о предстоящей разлуке с сыном. Только ценою этой разлуки можно было достигнуть воспитательных целей.

 

Губернский город отстоял далеко, и переселиться туда при шести семистах годового дохода не представлялось возможности. Она уже вела о Сереже переписку с своим родным братом, который жил в губернском городе, занимая невидную должность, и на днях получила письмо, в котором брат соглашался принять Сережу в свою семью. По возвращении из церкви, за чаем, Сережа продолжал волноваться.

 

– Я, мамочка, по правде жить хочу! – повторял он.

– Да, голубчик, в жизни главное – правда, – успокоивала его мать, – только твоя жизнь еще впереди. Дети иначе не живут, да и жить не могут, как по правде.

– Нет, я не так хочу жить; батюшка говорил, что тот, кто по правде живет, должен ближнего от обид защищать. Вот как нужно жить, а я разве так живу? Вот, намеднись, у Ивана Бедного корову продали – разве я заступился за него? Я только смотрел и плакал.

– Вот в этих слезах – и правда твоя детская. Ты и сделать ничего другого не мог. Продали у Ивана Бедного корову – по закону, за долг. Закон такой есть, что всякий долги свои уплачивать обязан.

– Иван, мама, не мог заплатить. Он и хотел бы, да не мог. И няня говорит: «Беднее его во всем селе мужика нет». Какая же это правда?

– Повторяю тебе, закон такой есть, и все должны закон исполнять. Ежели люди живут в обществе, то и обязанностями своими не имеют права пренебрегать. Ты лучше об ученье думай – вот твоя правда. Поступишь в гимназию, будь прилежен, веди себя тихо – это и будет значить, что ты по правде живешь. Не люблю я, когда ты так волнуешься. Что ни увидишь, что ни услышишь – все как то в сердце тебе западает. Батюшка говорил вообще; в церкви и говорить иначе нельзя, а ты уж к себе применяешь. Молись за ближних – больше этого и бог с тебя не спросит.

 

Но Сережа не унялся. Он побежал в кухню, где в это время собрались челядинцы и пили, ради праздника, чай. Кухарка Степанида хлопотала около печки с ухватом и то и дело вытаскивала горшок с закипающими жирными щами. Запах прелой убоины и праздничного пирога пропитал весь воздух.

 

– Я, няня, по правде жить буду! – объявил Сережа.

– Ишь с коих пор собрался! – пошутила старуха.

– Нет, няня, я верное слово себе дал! Умру за правду, а уж неправде не покорюсь!

– Ах, болезный мой! ишь ведь что тебе в головку пришло!

– Разве ты не слыхала, что в церкви батюшка говорил? За правду жизнь полагать надо – вот что! в бой за правду идти всякий должен!

– Известно, что же в церкви и говорить! На то и церковь дана, чтобы в ней об праведных делах слушать. Только ты, миленький, слушать слушай, а умом тоже раскидывай!

– С правдой то жить оглядываючись надо, – резонно молвил работник Григорий.

– Отчего, например, мы с мамой в столовой чай пьем, а вы в кухне? разве это правда? – горячился Сережа.

– Правда не правда, а так испокон века идет. Мы люди простецкие, нам и на кухне хорошо. Кабы все то в столовую пошли, так и комнат не наготовиться бы.

– Ты, Сергей Федорыч, вот что! – вновь вступился Григорий, – когда будешь большой – где хочешь сиди: хошь в столовой, хошь в кухне. А покедова мал, сиди с мамашенькой – лучше этой правды по своим годам не сыщешь! Придет ужо батюшка обедать, и он тебе то же скажет. Мы мало ли что делаем: и за скотиной ходим, и в земле роемся, а господам этого не приходится. Так то!

– Да ведь это же неправда и есть!

– А по нашему так: коли господа добрые, жалостливые – это их правда. А коли мы, рабочие, усердно господам служим, не обманываем, стараемся – это наша правда. Спасибо и на том, ежели всякий свою правду наблюдает.

 

Наступило минутное молчание. Сережа, видимо, хотел что то возразить, но доводы Григория были так добродушны, что он поколебался.

– В нашей стороне, – первая прервала молчание няня, – откуда мы с маменькой твоей приехали, жил помещик Рассошников. Сначала жил, как и прочие, и вдруг захотел по правде жить. И что ж он под конец сделал? – Продал имение, деньги нищим роздал, а сам ушел в странствие… С тех пор его и не видели.

– Ах, няня! вот это какой человек!

– А между прочим, у него сын в Петербурге в полку служил, – прибавила няня.

– Отец имение роздал, а сын ни при чем остался… Сына то бы спросить, хороша ли отцовская правда? – рассудил Григорий.

– А сын разве не понял, что отец по правде поступил? – вступился Сережа.

– То то, что не слишком он это понял, а тоже пытал хлопотать. Зачем же, говорит, он в полк меня определил, коли мне теперь содержать себя нечем? – В полк определил… содержать себя нечем…– машинально повторял за Григорием Сережа, запутываясь среди этих сопоставлений.

– И у меня один случай на памяти есть, – продолжал Григорий, – занялся от этого самого Рассошникова у нас на селе мужичок один – Мартыном прозывался. Тоже все деньги, какие были, роздал нищим, оставил только хатку для семьи, а сам надел через плечо суму да и ушел, крадучись, ночью, куда глаза глядят. Только, слышь, пачпорт позабыл выправить – его через месяц и выслали по этапу домой.

– За что? разве он худое что нибудь сделал? – возразил Сережа.

– Худое не худое, я не об этом говорю, а об том, что по правде жить оглядываючись надо. Без пачпорта ходить не позволяется – вот и вся недолга. Этак все разбредутся, работу бросят – и отбою от них, от бродяг, не будет…

 

Чай кончился. Все встали из за стола и помолились.

 

– Ну, теперь мы обедать будем, – сказала няня, – ступай, голубчик, к маменьке, посиди с ней; скоро, поди, и батюшка с матушкой придут. Действительно, около двух часов пришел отец Павел с женою.

– Я, батюшка, по правде жить буду! Я за правду на бой пойду! – приветствовал гостей Сережа.

– Вот так вояка выискался! от земли не видать, а уж на бой собрался! – пошутил батюшка.

– Надоел он мне. С утра все об одном и том же говорит, – сказала Марья Сергеевна.

– Ничего, сударыня. Поговорит и забудет.

– Нет, не забуду! – настаивал Сережа, – вы сами давеча говорили, что нужно по правде жить… в церкви говорили!

– На то и церковь установлена, чтобы в ней о правде возвещать. Ежели я, пастырь, своей обязанности не исполню, так церковь сама о правде напомнит. И помимо меня, всякое слово, которое в ней произносится, – правда; одни ожесточенные сердца могут оставаться глухими к ней…

– В церкви? а жить?

– И жить по правде следует. Вот когда ты в меру возраста придешь, тогда и правду в полном объеме поймешь, а покуда достаточно с тебя и той правды, которая твоему возрасту свойственна. Люби маменьку, к старшим почтение имей, учись прилежно, веди себя скромно – вот твоя правда.

– Да ведь мученики… вы сами давеча говорили…

– Были и мученики. За правду и поношение следует принять. Только время для тебя думать об этом не приспело. А притом же и то сказать: тогда было время, а теперь – другое, правда приумножилась – и мучеников не стало.

– Мученики… костры…– лепетал Сережа в смущении.

– Довольно! – нетерпеливо прикрикнула на него Марья Сергеевна.

 

Сережа умолк, но весь обед оставался задумчив. За обедом велись обыденные разговоры о деревенских делах. Рассказы шли за рассказами, и не всегда из них явствовало, чтобы правда торжествовала. Собственно говоря, не было ни правды, ни неправды, а была обыкновенная жизнь, в тех формах и с тою подкладкою, к которым все искони привыкли. Сережа бесчисленное множество раз слыхал эти разговоры и никогда особенно не волновался ими. Но в этот день в его существо проникло что то новое, что подстрекало и возбуждало его.

 

– Кушай! – заставляла его мать, видя, что он почти совсем не ест.

– In corpore sano mens sana note, – с своей стороны прибавил батюшка.– Слушайся маменьки – этим лучше всего свою любовь к правде докажешь. Любить правду должно, но мучеником себя без причины воображать – это уже тщеславие, суетность.

 

Новое упоминовение о правде встревожило Сережу; он наклонился к тарелке и старался есть; но вдруг зарыдал. Все всхлопотались и окружили его. – Головка болит? – допытывалась Марья Сергеевна.

– Болит, – ответил он слабым голосом.

– Ну, поди, ляг в постельку. Няня, уложи его!

 

Его увели. Обед на несколько минут прервался, потому что Марья Сергеевна не выдержала и ушла вслед за няней. Наконец обе возвратились и объявили, что Сережа заснул.

– Ничего, уснет – и пройдет! – успокоивал Марью Сергеевну отец Павел.

В вечеру, однако ж, головная боль не только не унялась, но открылся жар. Сережа тревожно вставал ночью в постели и все шарил руками около себя, точно чего то искал.

– Мартын… по этапу за правду… что такое? – лепетал он бессвязно.

– Какого он Мартына поминает? – недоумевая, обращалась Марья Сергеевна к няне.

– А помните, у нас на селе мужичок был, ушел из дому Христовым именем… Давеча Григорий при Сереже рассказывал.

– Все то вы глупости рассказываете! – рассердилась Марья Сергеевна, – совсем нельзя к вам мальчика пускать.

 

На другой день, после ранней обедни, батюшка вызвался съездить в город за лекарем. Город отстоял в сорока верстах, так что нельзя было ждать приезда лекаря раньше как к ночи. Да и лекарь, признаться, был старенький, плохой; никаких других средств не употреблял, кроме оподельдока, который он прописывал и снаружи, и внутрь. В городе об нем говорили: «В медицину не верит, а в оподельдок верит». Ночью, около одиннадцати часов, лекарь приехал. Осмотрел больного, пощупал пульс и объявил, что есть «жарок». Затем приказал натереть пациента оподельдоком и заставил его два катышка проглотить.

 

– Жарок есть, но вот увидите, что от оподельдока все как рукой снимет! – солидно объявил он.

Лекаря накормили и уложили спать, а Сережа всю ночь метался и пылал, как в огне. Несколько раз будили лекаря, но он повторял приемы оподельдока и продолжал уверять, что к утру все как рукой снимет. Сережа бредил; в бреду он повторял: «Христос… Правда… Рассошников… Мартын…» и продолжал шарить вокруг себя, произнося: «Где? где?..»

 

К утру, однако ж, успокоился и заснул. Лекарь уехал, сказав: «Вот видите!» – и ссылаясь, что в городе его ждут другие пациенты. Целый день прошел между страхом и надеждой. Покуда на дворе было светло, больной чувствовал себя лучше, но упадок сил был настолько велик, что он почти не говорил. С наступлением сумерек опять открылся «жарок» и пульс стал биться учащеннее. Марья Сергеевна стояла у его постели в безмолвном ужасе, усиливаясь что то понять и не понимая. Оподельдок бросили; няня прикладывала к голове Сережи уксусные компрессы, ставила горчичники, поила липовым цветом, словом сказать, впопад и невпопад употребляла все средства, о которых слыхала и какие были под рукою. К ночи началась агония.

 

В восемь часов вечера взошел полный месяц, и так как гардины на окнах, по оплошности, не были спущены, то на стене образовалось большое светлое пятно. Сережа приподнялся и потянул к нему руки.

 

– Мама! – лепетал он, – смотри! весь в белом… это Христос… это Правда… За ним… к нему… Он опрокинулся на подушку, по детски всхлипнул и умер. Правда мелькнула перед ним и напоила его существо блаженством; но неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось.

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

1908164_10152481692125598_4183560007681228672_n.jpg

 

ЖЕЛТОЕ И РОЗОВОЕ

 

... Дело шло к Рождеству. Пришла пора вынимать из ящика вертепные фигурки, чистить, подкрашивать, приводить в порядок. Был уже поздний вечер, а дон Камилло все сидел за работой. Кто-то постучал в окно, и дон Камилло пошел открывать — это был Пеппоне.

 

Пеппоне сел, а дон Камилло вернулся к своей работе, оба молчали.

— Черт побери! — внезапно воскликнул Пеппоне в ярости.

— Тебе больше некуда было идти богохульствовать? — невозмутимо поинтересовался дон Камилло. — В парткоме поругаться было нельзя?

— И в парткоме уже не поругаешься, — пробормотал Пеппоне. — Приходится давать объяснения.

Дон Камилло начал наносить белила на бороду святого Иосифа.

— В этом поганом мире честному человеку жить не дают, — еще через несколько минут воскликнул Пеппоне.

— С чего это ты вдруг об этом задумался? — спросил дон Камилло. — Ты что, стал вдруг честным человеком?

— Я всегда им был.

— Это что-то новенькое! А я бы никогда и не подумал.

Дон Камилло все еще красил бороду святого Иосифа. Потом перешел к покраске его плаща.

— Вам тут еще долго? — сердито поинтересовался Пеппоне.

— Ну, если ты мне поможешь немножко, то скоро закончу.

 

Пеппоне был механиком. Руки у него были каждая величиной с тачку, пальцы — огромные, негнущиеся. Но если кому-нибудь нужно было починить часы, он шел к Пеппоне. Потому что мир устроен именно так: огромные мужики созданы для крохотных штучек. А Пеппоне мог с одинаковым мастерством выточить кузов автомобиля и резьбу на спицах тележных колес.

— Еще чего не хватало: святых разрисовывать! — фыркнул Пеппоне. — Пономарь я вам, что ли.

Дон Камилло порылся в ящике, достал оттуда что-то розовое, размером с воробья, и протянул Пеппоне. Это был Младенец.

 

Пеппоне сам не заметил, как фигурка оказалась в его руке. Он взял кисточку и начал тонкую работу. Они сидели по разные стороны стола и работали, не видя лица друг друга, потому что между ними ярко горела масляная лампа.

— Поганый мир! — сказал Пеппоне. — Никому нельзя доверять, если хочешь что-то сказать. Я даже на себя самого не могу положиться.

Дон Камилло был полностью сосредоточен на своей работе: нужно было заново нарисовать лицо Марии. Дело ответственное.

— А мне ты доверяешь? — спросил он Пеппоне безразличным голосом.

— Не знаю.

— А ты попробуй мне что-нибудь сказать — и поймешь.

Пеппоне закончил рисовать Младенцу глаза — самое сложное. Подкрасил красным крошечный рот.

— Бросил бы я все… — сказал он, — но не могу.

— А кто тебе мешает?

— Помешать мне? Да я! Возьму дубину и целый полк свалю!

— Ты боишься?

— Я никогда в жизни никого не боялся!

— А я боюсь. Знаешь, Пеппоне, иногда мне страшно.

Пеппоне обмакнул кисточку в краску.

— Ну, иногда и мне страшно, — еле слышно ответил он.

Дон Камилло вздохнул.

— Пуля прошла сантиметрах в четырех от моего лба. Если бы я в этот момент не качнул головой назад, я бы тут же дал дуба. Это было чудо.

 

Пеппоне закончил с лицом и освежал краску розового тела Младенца.

— Жаль, я в него не попал, — тихо сказал Пеппоне. — Я был слишком далеко, к тому же деревья мешали.

Кисточка дона Камилло замерла.

— Нахал три ночи ходил вокруг дома Пицци, чтобы тот, другой, не пришил мальчишку. Мальчишка, должно быть, видел, кто стрелял из окна в отца. И тот это знает. А я ходил вокруг вашего дома. Потому что понимал, что он знает и то, что вы знаете, кто застрелил Пицци.

— Он — кто?

— Не знаю. Я увидел издалека, как он идет к окошку бокового придела. Но я не мог выстрелить в него раньше, чем он что-нибудь предпримет. Как только он выстрелил, я тоже выстрелил. Но промахнулся.

— Благодарение Богу! — сказал дон Камилло. — Я ведь знаю, как ты умеешь стрелять. Значит, чудес было два.

— Кто же это был? Только вы и мальчишка знаете это.

Дон Камилло заговорил, медленно подбирая слова.

— Да, Пеппоне, я знаю, кто это был, но никакая сила в мире не сможет вырвать у меня тайну исповеди.

Пеппоне вздохнул и продолжил рисовать.

— Но что-то тут не так. Мне кажется, что все на меня смотрят теперь по-другому. Все, даже Нахал.

— Наверное, и Нахал чувствует то же самое. И все остальные, — ответил дон Камилло. — Все теперь боятся друг друга, и каждый, говоря, чувствует, что вынужден обороняться.

— Почему так?

— Давай не будем говорить о политике, Пеппоне.

Пеппоне опять вздохнул.

— Я чувствую себя, как в тюрьме.

— Из каждой тюрьмы в этом мире можно убежать. Всегда есть дверь. Тюрьма только для тела. А тело не имеет такого уж большого значения.

Младенец был готов, он сиял свежей краской на фоне темной ладони Пеппоне. Пеппоне посмотрел на него, и ему показалось, что рука ощущает живое тепло маленького тела. И он перестал думать о тюрьме.

 

Он нежно положил розового Младенца на стол рядом с Марией.

— Мой сын учит рождественское стихотворение, — гордо объявил Пеппоне. — Каждый вечер я слышу, как они с мамой повторяют его перед сном. Он вундеркинд!

— Знаю, — подтвердил дон Камилло. — Стихотворение для епископа он тоже замечательно выучил.

Пеппоне напрягся.

— Это было подло с вашей стороны! — воскликнул он. — Вы мне еще заплатите.

— Смерть и расплата всегда могут подождать, — возразил дон Камилло.

Он поставил ослика рядом с Марией, склонившейся над Младенцем.

— Это сын Пеппоне, это жена Пеппоне, а это сам Пеппоне, — показал он на ослика.

— А это — дон Камилло, — сказал Пеппоне и поставил рядом вола.

— Вот. Животные всегда друг друга поймут, — заключил дон Камилло.

 

За дверью Пеппоне поджидала та же мрачная падуанская ночь, но у него было спокойно на сердце: он все еще ощущал в ладони тепло Младенца.

В ушах у него звучало стихотворение, которое и он уже успел выучить наизусть.

— Когда он прочтет мне его в сочельник, как будет прекрасно, — радостно подумал Пеппоне. — И когда на всем свете править пролетарская демократия, поэзия пусть остается. И будет для всех обязательной!

 

* * *

 

А в двух шагах, за дамбой, неспешно и спокойно несла свои воды река. И она была тоже частью поэзии. Той поэзии, которая началась с сотворения мира и никогда не кончалась. Чтобы скруглить и отшлифовать мельчайший из милиардов камушков на дне, нужны тысячелетия. А следующий камешек станет гладким, когда сменится два десятка поколений.

Через тысячу лет люди будут гонять на реактивных суператомных машинах со скоростью шесть тысяч километров в час. А все для чего? Чтобы замирать с открытым ртом перед тем же гипсовым Младенцем, какого на днях товарищ Пеппоне подновил своей кистью.

 

(Джованнино Оливьеро Гуарески. МАЛЫЙ МИР. ДОН КАМИЛЛО)

  • Like 1
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Фильм, кстати, совершенно прелестный (особенно первый) :rolleyes: :)
  • Like 1
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 3 недели спустя...

Совершенно восхитительная святочная история православного писателя и публициста.

 

Автор: Илья Забежинский

Пред-Рождественское чтение на викенд, дочитайте до конца.

 

…О-Ё-ИЯ-ИЁЙ, БАТАРЕ-ЭЙКА-А-А

 

(история, случившаяся под Западное Рождество)

 

…что у любви у нашей села батарейка.

О-ё-ия-иёй, батаре-эйка-а-а…

(Из песни)

 

Сквозь девятибалльные пробки продирались мы с Ванькой с Васильевского на Сенную. Это было 24 декабря. Семь часов вечера. Хоть и не наше, но Рождество. Самый канун. Ну, у нас, понятно, что не Рождество. У нас пост. Но для многих – Рождество. Даже для многих православных. Но не для нас. То есть вполне общечеловеческое, но нерусское. В общем, так, если я сейчас начну оправдываться, чтобы угодить и тем, и этим, то собьюсь. И тогда вы ничего не узнаете. Итак…

 

Сквозь девятибалльные пробки продирались мы с Ванькой с Васильевского на Сенную. Это было 24 декабря. Семь часов вечера. До Нового года меньше недели. Поэтому пробки не просто девятибалльные, а девятибалльные предновогодние. А Ваньке нужно было попасть на вечернюю елку. Да-да, именно вечернюю. У них, у Ванькиного пятого «Б», классная совершенно «классная». Зовут Анастасия Сергеевна. Ей там года двадцать три, наверное, и она их, своих пятиклассников, не намного старше. Но она завелась, похоже, сделать из них людей. И все время что-то придумывает – вот, пожалуйста, вечерняя елка.

 

Причем, здесь еще нужно объяснить, что елка не на Сенной. Елка – на пр. Энгельса, куда в вечернее время никак, кроме как на метро не попадешь. Туда, на Энгельса, каждый вечер девятибалльные. На Сенной – это класс собирается, чтобы оттуда на Энгельса ехать на метро.

То есть я это к чему? А к тому, что вечером в девятибалльные пробки нормальный человек от кресла не оторвется и не поедет с Васильевского не то что на Энгельса, но и на Сенную тоже. Но если наша Анастасия Сергеевна решила, что елка вечерняя и на Энгельса, то пускай будет вечерняя, я так считаю. И я, поэтому, от кресла оторвался и поехал.

 

Здесь, конечно, надо сказать, что в семье есть здравомыслящий человек – это наша мама. Потому что мама сказала:

- Если уж вы оторвались от кресла, то не отрывайтесь, хотя бы от жизни. Не ездите на машине, поезжайте на метро.

Это, вообще-то, был вопрос решенный, что мы поедем на метро. Потому что вечером, с Васильевского, на Сенную, на машине…

 

Мама была на работе и не могла вмешаться и поправить дело, когда произошел первый сбой. Он случился, когда Ваня достаточно основательно произнес:

- Давай хотя бы до метро на машине доедем? Так же быстрее.

Я не часто езжу на метро, это надо признать. И какая там обстановка в нем и вокруг него, знаю больше понаслышке. Поэтому я счел Ванькино предложение вполне дельным.

- Хорошо, давай доедем до метро на машине. Тем более, и выйти можно будет минут на пятнадцать позже.

 

Так и решили.

Ну, и вот. Выходим мы из дома. Выходим, разумеется, не на пятнадцать минут позже, а на все двадцать пять. Но это, естественно, ничего, машина резвая, да и метро близко. Успеем. Доезжаем. Ищем место для парковки. И вот тут происходит второй сбой. Потому что место для парковки мы не находим. А, напротив, находим активно работающие несколько машин-эвакуаторов, в компании с сотрудниками ГИБДД, активно освобождающих места вдоль тротуаров в радиусе трех кварталов от станции метро.

 

- Знаешь, Вань, - бодро говорю я, - у нас с тобой два пути. Вернуться домой, бросить там машину и бегом назад к метро – мы с тобой стопудово опоздаем. Бегаем мы небыстро. Или дернуть сейчас прямо на Сенную на автомобиле – тоже, скорее всего, опоздаем. Но вдруг успеем?

- Давай попробуем дернуть, - отзывается Иван.

 

Ну, и мы дергаем. То есть устремляемся. То есть мы рады бы именно устремиться, но вечерние 9-ти бальные предновогодние, сами понимаете. А нам нужно через Благовещенский мост на левый берег. И к этому мосту мы и пытаемся проложить путь. Мы делаем это, не имея совершенно никакой надежды на то, что хоть что-нибудь из этого нашего дела выгорит.

 

Мы с ним тыкаемся сюда. Потом туда. Потом еще сюда, ехать некуда. Пробки везде, все стоит.

- Ну, что, Вань, мы сделали, что могли. Сейчас до 8-9-й линии, но не направо к мосту, а налево домой. Не получилось.

- Понимаю, - сопит на заднем сиденьи Ваня.

 

И вот я подъезжаю к 8-9-й, делаю невольное движение головой направо, и … что такое? Линия свободна. Вообще свободна. Она даже ночью редко бывает свободна. Но сейчас, когда весь остров стоит, на 8-9-й практически нет автомобилей.

- Ваня, елки палки, тебе везет невероятно. Ну, давай попробуем, - говорю я, сворачиваю направо и – резко по газам.

И вот так мы мчимся, и мчимся, и мчимся. И так до самой набережной. А там… А там все мертво. Вообще мертво. Набережная стоит, Благовещенский мост стоит, за мостом видно, что все тоже стоит.

- А, - машу я рукой, - все это не имеет смысла.

 

В это время звонит наша замечательная «классная» классная.

- Илья Аронович, весь класс уже собрался. Вы через сколько Ваню подвезете?

Я открываю рот, чтобы протрубить ей уже окончательный отбой на всякое ожидание, как вдруг ощущаю затылком пронзительный взгляд и учащенное сопение с заднего сиденья и почему-то не трублю. А зачем-то говорю. Причем говорю робко и несмело. Как человек, который опоздал на урок, потому что очень долго переводил старушку через дорогу:

 

- Мы немножечко тут подзастряли. Но, думаю, минут восемь-двенадцать. Это максимум.

В смысле, старушка, наконец, перестанет сопротивляться. Мы ее переведем и сразу приедем.

- Ну, это, конечно, не очень хорошо, - говорит наша «классная» классная, которая, разумеется, все прекрасно понимает и про нас и про старушку, - Не очень хорошо, что детям приходится вас ждать. Но минут десять мы еще подождем.

- Спасибо, - говорю я, - мы будем через 10 минут.

 

И заслышав за спиной ровное дыхание, разъясняю:

- Я думаю, Вань, что мы за 10 минут даже через мост не переедем. И за 20 не переедем. И от моста даже без пробок еще минут десять ехать. А тут…

- В принципе, я, конечно, не настаиваю, - почему-то безо всякого энтузиазма, но, очевидно, ради приличия выговаривает сзади Иван.

И вот когда он это говорит, на набережной вдруг начинается какое-то движение. То есть оно начинается не на всей набережной, а прямо перед нами. Одна машина двигается с места, потом – другая. Потом несколько машин в соседнем ряду. А я, в общем-то, не сторонник экстремальной езды, перестраиваний всяких из ряда в ряд. Но вот этот сопящий сзади молодой человек. И весь 5-й «Б» ожидающий нас у входа в метро…

 

Что хочу сказать, я ничего такого не делал даже. Просто на дороге в плотном потоке автомобилей открывались какие-то лазейки. И я просто направлял туда наш автомобиль. Втыкал его в освобождавшееся свободное пространство на дороге. Я ни о чем не думал, я просто утыкался в хвост впередистоящего автомобиля и сворачивал туда, где было свободно, не думая даже, надо мне туда или не надо. И так мы доехали вообще без остановок аж до самого памятника Николаю Первому, то есть до Вознесенского проспекта, по которому нам надо дальше. И это было чудо. Ну, никак мы не могли с ним доехать ло памятника Николаю за это время. Но только здесь чудо попадания на эту самую Сенную у нас и закончилось. Пробки были везде, на всех нужных нам направлениях.

 

- Все, Ваня, туда, куда нам надо, мы ближайшие часа полтора не попадем с тобой ни при каких обстоятельствах. Ты прости меня, мы сделали все, что смогли. Ты сопел и глядел мне в затылок – я ехал. Теперь закончили. Давай просто свернем туда, куда можно свернуть, и будем отсюда выбираться к дому.

 

И не обращая внимания на всю эту энергетику, происходящую с заднего сиденья, на всю эту драматургию со сверлящими глазами и тяжелым хрипящим дыханием, я поворачиваю туда, куда единственно можно повернуть – налево на Большую морскую. Нам туда не надо, но ехать больше некуда. И там, на Большой Морской, которая и не в час пик-то стоит практически всегда, там машин вообще почти нет. На ней свободно.

И мы летим по Большой Морской, чтобы свернуть по ней по Невскому налево и вернуться уже домой, на Васильевский. И вот мы долетаем до Невского, чтобы по нему налево и домой, и забыть про елку. И в это время нам звонит наша «классная» классная с информацией о том, что 10 минут прошло, и с вопросом, а где уже обещанный Ваня.

 

И тут я собираюсь принести ей тысячу извинений за то, что зря нас ждали. И признаться, что старушки никакой, собственно, и не было. И уже даже рот открываю. И в этот момент мы подъезжаем к Невскому. И вот, что происходит. Налево, куда нам домой на Васильевский надо, проехать совершенно невозможно. Там все те же самые 9 баллов. А вот направо по Невскому, куда нам не надо – совершенно свободно. То есть, питерский водитель, он понимает, что если в городе вечер, скоро Новый год, а на дорогах - 9 баллов, то уж на Невском свободно никогда не будет.

 

А тут свободно. И я поворачиваю направо, и, испытав некоторое озарение, говорю нашей совершенно «классной» классной. Что если они немедленно перестанут нас ждать на Сенной. Спустятся в метро. Сядут в вагон, номер три. И проедут в сторону предполагаемой вечерней елки одну остановку, то есть до станции «Невский проспект». То через пять-семь минут на этой самой станции мы с Иваном будем их ждать у этого самого вагона.

 

В общем, что происходит. Мы поворачиваем направо. И дуем по свободному Невскому до здания Думы, где спуск в метро «Невский проспект». То есть это так звучит, что мы дуем и дуем, причем достаточно беззаботно. Потому что беззаботен и совершенно счастлив сидящий на заднем сиденьи Иван. А мои мысли – все об одном. Где машину бросить, чтобы в метро спуститься. Потому что на Невском в этом месте вся правая полоса – исключительно полоса общественного транспорта. А время, тем временем, тик-тик. И поезд метро с 5-м «Б» классом на борту неотвратимо приближается к месту назначенной встречи.

 

И что я делаю? Ну, что я делаю? Как будто у меня миллион вариантов… В час пик. Вечером. В 9-ти балльные пробки я паркую машину посреди Невского проспекта на той самой полосе общественного транспорта. Да.

 

В общем, я не знаю, как я поступаю: красиво – некрасиво. Понимаю, что машины вокруг будут сигналить, ругаться. Что троллейбусам, ленинградским толстопопым троллейбусам, придется объезжать ее, мешая другим спешащим по делам или домой автомобилям. Понимаю, что, скорее всего, приедет сюда немедленно сотрудник ГИБДД в сопровождении эвакуатора с мигающим желтым проблесковым маячком. И уволокут они мою машину куда подальше. И будут, наверное, правы. Я все это понимаю, но поступаю так, как поступаю: бросаю машину посреди проспекта. Выволакиваю Ивана. И несусь с ним в подземный переход и дальше, в метро, на встречу с 5-м «Б» классом и дальше, дальше, на вечернюю елку.

 

И здесь, дорогой читатель, важна одна незначительная деталь, которая позже наполнит содержанием все наше дальнейшее повествование. За несколько месяцев до описываемых событий у меня забарахлил брелок сигнализации. То включается, то не включается. Было даже раз, что я куда-то дико опоздал, потому что сигнализация никак не хотела сниматься с охраны. А я, знаете, не из тех людей, кто при малейшей поломке сразу же спешит на сервис. Поэтому, я чего сделал? Я батарейку просто из брелка вынул, и машину стал закрывать просто на ключ. Машина не новая. Ничего ценного в машине не лежит. Зачем сервис?

 

Вот. Это важно. То есть я Ивана из машины выволок, ключ в дырочку вставил, повернул, дверки - «хлоп-хлоп», и побежали мы вниз по лестнице 5-й «Б» класс догонять. И, как говорится, догнали. То есть сбежали вниз, пробежали по переходу, купили жетоны, забросили их в турникет, по эскалатору – бегом, дальше еще по лестнице, по проходу и по перрону, а дальше – к третьему вагону, где нас должны ждать. А там и правда нас ждут. Стоит наша совершенно «классная» классная. Одна. Она класс отправила дальше с родителями. А сама, значит, вышла на станции, чтобы Ваньку нашего у меня забрать. Ну не классная ли? В общем, супер. Мне кажется, такие только у Ростоцкого в школьных фильмах были. Давным-давно. Потом перевелись. А нынче снова народились. Дай ей, нашей классной, Бог большого здоровья. И удач педагогических. И замуж подольше не выходить. Ну, лет шесть еще, пока Ванька школу не закончит. Потому что мужья – великий тормоз в деле педагогических порывов своих жен. Это я лучше всех знаю. Сам уж четверть века женат на учителке.

 

Короче, Ивана я сдал. Посадил их с классной в вагон. Помахал рукой, и… Не понимаете, чего «и…»? А того «и…». Бегом, бегом, бегом по перрону, по проходу, по лестнице, по эскалатору, по переходу подземному, по ступенькам вверх, вверх, вверх, прыг, прыг, прыг, прыг, запыхался, а что делать, машина стоит посреди Невского, всем мешает. То есть, это сами понимаете, одна из мыслей, что всем мешает. А главная, разумеется, что приедут гаишники и уволокут ее на ночь глядя.

 

В общем, я бегу, несмотря на лишний вес и отсутствие навыков быстрого бега. Тяжело дышу. Устаю. Нервничаю. И про себя начинаю ругаться. На что? Да на все. Но больше всего – на Путина. На Путина за то, что девчонок таких в школы набирает с их безумными идеями вечерних елок. На Путина, который с пробками не борется. На Путина, который мосты новые не строит с Васильевского на Большую землю. На Путина, который гаишников никак перевоспитать не может, этих уволить, других честных набрать, чтобы они этот беспредел с эвакуацией, наконец, прекратили. На Путина, потому что на него ругаются все и всегда, и я в том числе. Но речь сейчас вовсе не о нем, а о другом. Поэтому для нас важно, что я вообще ругаюсь. И настроение у меня к концу бега уже совершенно ни к черту.

 

Вы поймите мои предновогодние намерения и ожидания. А они таковы – пробежать еще несколько ступенек вверх по лестнице из подземного перехода на улицу. Свернуть за угол здания Думы и обнаружить пустое место вместо автомобиля. Вот мои ожидания. Поэтому я и злой. Поэтому я бегу, расталкивая встречных и попутных. Поэтому я и Путина ругаю, потому что кого же мне еще ругать?

 

И вот дальше происходит, смотрите, что. На самой верхней ступеньке до совершенно обессиленного меня, злого на весь белый свет, расставшегося уже практически со своим драгоценным автомобилем, доносятся какие-то не очень внятные слова. Что-то типа:

- Милостисдарь…

И еще что-то типа:

- Не откажите в любезности…

 

Как вам сказать насчет моей реакции. Это было все равно, что быка остановить во время забега по улицам испанской Памплоны.

- Милостисдарь, не откажите в любезности помочь творческому человеку какой-нибудь доступной вам суммой денег.

Тяжело дыша, поднимаю налитые кровью глаза.

Молодой. Лет восемнадцати-двадцати. Среднего роста. Немного сутулый. Волосы длинные, немытые. Пальтишко ниже колен, приличное вполне, в крупную черную с синим клетку. Наверное, пара прыщиков на лбу. Вряд ли я их разглядел, но они всегда в такой ситуации имеются.

 

- Видите ли, сударь, нам совершенно не у кого больше попросить. И только поэтому мы осмелились потревожить Вас. Именно Вас.

Представьте себе только. И глаза мои, налитые кровью. И тяжелое горячее дыхание. И ногой я, наверное, даже бью на месте, когда он мне про «сударя» и «милостисдаря» тут втолковывает. А вокруг, между прочим, толпа народа снует туда-сюда. Круговорот просто. Карусель из людей. И волосатый этот обращается, значит, в этом круговороте ко мне. «Именно» ко мне. Больше не к кому, значит, ему обратиться.

Тут надо сказать, что вообще-то по жизни, я чаще, когда просят, даю, чем не даю. К тому же и автомобиль тут где-то неподалеку, наверное, уже стоит на эвакуаторе, и я еще вполне могу успеть его оттуда забрать, если потороплюсь. И я машинально совершенно засовываю руку в карман. Потом достаю ее из кармана. Обнаруживаю в ней пятьдесят рублей и протягиваю полтинник этому в клетчатом, с гипотетическими прыщиками на лбу.

 

Протягиваю молча, чтобы устремиться дальше вперед. Ну и устремляюсь. Да. Делаю шаг и слышу вдруг возле самого уха совершенно невыносимое, неприличное, гнусавое даже какое-то, ну, вы сейчас поймете….

- Видите ли, милостисдарь, пятидесяти рублей будет совершенно недостаточно. Просто совершенно недостаточно.

И увидев мои ошалевшие, повернутые на него бычьи глаза:

- Пятьдесят рублей – это мало. Сами посудите.

 

Вот это меня уже останавливает. По-бычьи я изгибаю спину на верхней ступеньке подземного перехода, хриплю и сыплю пеной вокруг себя на асфальт:

- А работать ты не пытался?! А?! Что, ты голодный? Тебе надеть нечего? Что ты здесь побираешься? На что тебе деньги? А?!

- Видите ли, сударь…

- Что?! Что?!

- Видите ли, сударь… Мы не побираемся. Вот видите, нас собралось здесь несколько человек. У нас есть инструменты и аппаратура. Мы хотим устроить здесь маленький Рождественский концерт.

 

И он указывает рукой на группку молодых, как он, вполне прилично одетых ребят, таких же тощеньких, таких же слегка сутулых, таких же волосатых, с зачехленными инструментами и какими-то ящиками. И, наверное, с такими же прыщиками на лбу.

Стоят они, между прочим, прямо под новогодней елкой у здания Думы. Кто-то курит. Кто-то разговаривает.

 

- Понимаете, милостисдарь, мы намереваемся устроить Рождественский концерт. И людей порадовать в честь праздника. Да и сами подзаработаем. Но вот незадача. Для нашей аппаратуры необходимо несколько батареек. Она без батареек не работает. А денег у нас нет. Вот знаете, как бывает, совершенно нет. А батарейки нужны. Тогда и концерт будет. И заработок. А без них – никак. Если Вы не верите, Вы можете просто спуститься со мной в переход и там, в газетном киоске, купить нам батарейки. Семь мини-пальчиков. Их еще называют «А-А-А». Без батареек – никак. Ничего не запустить. Это нам, как стартовый капитал.

 

- Слушайте, - перехожу я на «вы», с трудом выдохнув скопившуюся во мне углекислоту, - Слушайте, - и ощущаю чугунную тяжесть и невыносимую пульсацию в затылке, - Мне нужно бежать. Наверное, я не единственный человек здесь, в этот вечер, на этом проспекте, в этом переходе. Потратьте еще несколько минут и наберете нужную сумму. Попросите и других людей помочь вам. А с меня хватит. Вот просто хватит, и все. Ваш стартовый капитал – мои пятьдесят рублей. Остальное приложится. Мне нужно идти. Посторонитесь.

 

И, слегка даже толкая его плечом, я вырываюсь, наконец, на улицу из перехода и мчусь за угол к машине.

Что же я вижу за углом?

 

А за углом я вижу свой автомобиль, в целости и сохранности, стоящий посреди Невского проспекта на полосе общественного транспорта, безо всякого ущерба для себя, но с непременным-таки ущербом для всякого, кто проезжает в этот момент по Невскому. Ибо толстопопый ленинградский троллейбус именно в этот момент, пытаясь объехать мою машину, перегораживает две из трех возможных полос движения. Отчего Невский весь стоит в пробке из-за меня.

 

- Сейчас-сейчас, дорогие мои, - приговариваю я, - Сейчас-сейчас, родные мои. Сейчас я сяду, отъеду, и больше никому за весь вечер не помешаю.

Что я при этом делаю. Достаю, я, значит, ключ на ходу. Подскакиваю к машине. Сую ключ в дырочку. Поворачиваю. Открываю дверь. Вставляю ключ в замок зажигания. Ставлю ногу на тормоз. Поворачиваю ключ. И…

 

И ничего. И ничего не происходит. Ничего. Ровным счетом ничего. И еще поворачиваю. И опять ничего. И еще раз. И опять ничего-ничего-ничего-ничего.

 

Так бывает, когда аккумулятор разрядился. Ни-че-го.

Тысячи мыслей проносятся. И про перекрытый из-за меня Невский. И про то, что делать с аккумулятором. Где в этой давке искать такси. Куда за новым аккумулятором ехать. Сколько времени еще проведет мой автомобиль посреди Невского проспекта на полосе общественного транспорта. Когда уже, наконец, появится на этой полосе запоздалый гаишник с неизменным желто-проблесково-маячковым эвакуатором. Вот это все мелькает, мелькает. Много-много мыслей, много-много безуспешных поворотов ключа в замке… Проходит целая, как говорят обычно в таких случаях, вечность. А, скорее всего, проходит целая минута с того момента, как я залез в машину. И вот по истечении этой самой вечности или минуты происходит вдруг следующее.

 

Я, значит, сижу в водительском кресле. Ключом больше не кручу. И думать ни о чем не думаю. Все – бессмысленно. Просто сижу. В некоторой такой тишине и пустоте. Ничего не делаю. Пальцем даже не шевелю. И вдруг…

 

Вдруг. Я слышу характерное такое, знакомое каждому водителю, клецанье. И наблюдаю, как закрывающие двери «пимпочки» сами собой втягиваются и блокируют двери. Двери сами блокируют себя в полной, значит, тишине и пустоте.

 

Вот что я должен был подумать при этом? Что? А что бы вы подумали? Что подумать в такой ситуации, зависит от развития. От образования зависит. От начитанности тоже зависит. От воображения, разумеется.

 

- «Ночь перед Рождеством», - подумал я, - Гоголь Николай Васильевич. Черт луну украл, - вот чего я подумал.

Надо, конечно, честно признаться, что ничего я такого, на самом деле, не подумал. Потому что кроме всех вышеизложенных замечательных качеств, не менее замечательно иметь еще и трезвость ума. Потом уж я, когда думал про всю эту приключившуюся свистопляску, я подумал, что еще вот мне не хватало в тот момент, когда двери сами вдруг закрылись, подумать вдруг про черта. Вот не хватало мне.

 

В общем, непонятно, про что я успел тогда подумать, когда пимпочки втянулись, а двери заблокировались. Но через мгновение после этого. Прямо над рулем загорелась красным светом вдруг лампочка сигнализации. Сигнализация вдруг включилась в машине сама собой. Сама собой, при неработающем обесточенном брелоке и полном бездействии с моей стороны.

 

Вот теперь уже вполне настало время думать о черте. Или, может, об Ангеле? Почему обязательно о черте накануне Рождества? Может, об Ангеле лучше?

 

Ну, я про ангелов тоже тогда не думал. Совсем не думал. Сейчас вот думаю немножко. А тогда – совсем нет.

Понимал только, что сигнализация как-то вдруг сама собой включилась. И, возможно, тогда дело не в аккумуляторе, который, вполне возможно, вовсе и не сел. А дело, вполне возможно – в сигнализации.

 

Проверить это было очень просто. Брелок от сигнализации по-прежнему висел на связке ключей, я его почему-то не снял до сих пор. Но брелок был обесточен. Чтобы включить его нужна была… Правильно. Нужна была батарейка. Одна маленькая батарейка. Тоненькая такая. Под названием «А-А-А». Где такую батарейку можно было купить, мне недавно подсказали. Да, если помните, на выходе из перехода у меня только что была возможность узнать, где продают маленькие батарейки.

 

Что… Понятно, что. Выхожу из машины. Она мигает всеми возможными фарами и поворотниками. Хорошо, хоть сирена отключена. Захлопываю дверь. Иду назад к подземному переходу. Иду, погруженный в свои мысли. Смотрю под ноги. По сторонам не смотрю.

Иду и слышу:

- Милостисдарь, не откажите в любезности помочь творческому человеку какой-нибудь доступной вам суммой денег.

Я поднимаю глаза на него. Он поднимает глаза на меня.

- Ой, простите. Я не заметил, что это снова Вы.

- Да ничего уж. Что? Не собрали, сколько вам нужно?

- Знаете, никто ничего не дает. Вот Вы дали пятьдесят рублей. А больше мы ни копейки не насобирали. Как будто на пустой улице стоим. Или как будто нас нет. Все мимо проходят.

 

И тут я, в принципе, радостно и покорно понимаю, для чего все это. Ну, для чего наша классная придумала вечернюю елку. Или почему мы в метро сразу не попали. Или для чего были все эти пробки. И почему некоторые дороги открывались сегодня вечером перед нами. И почему они открывались именно в эту сторону. Понимаю, почему и сигнализация включилась сама собой. И почему мне домой все никак не уехать

.

- Ладно. Пойдем. Где там, ты говоришь, батарейки продают?

Мы спускаемся в переход. Подходим к газетному киоску.

- Сколько вам нужно? Семь? И мне одна. Девушка, восемь вот таких вот маленьких батареечек. Да, самых маленьких. Да. Вот таких, как у Вас на витрине.

- Ой. А у меня только одна упаковка. У меня только четыре штучки. Нам, знаете, только по одной упаковочке привозят. Эти маленькие «А-А-А-шки», их мало берут. Мы больше одной упаковочки не заказываем.

- Постойте, а что нам-то делать? Нам нужно восемь. Нам нужно семь и еще одна. Восемь нужно. Восемь.

- Но у меня нет. Четыре будете брать?

- А где еще можно купить?

- Ну, здесь, в переходе, больше нигде.

- Как нигде?

- Нигде больше. Только в Гостином искать. Но где там, я не знаю. Гостиный большой.

- Какой Гостиный? У меня машина брошена на Невском, - машу рукой и начинаю какое-то бесцельное движение от ларька. Куда и сам не понимаю

- Погодите! Погодите! – кричит вдруг мне вслед продавщица, - Я же забыла. Мне вот сегодня. Именно сегодня по ошибке две упаковки привезли. Никогда не привозили, а тут привезли. Я ее в сторону отложила, вернуть хотела завтра. Вот, смотрите, восемь штучек. Восемь штучек!

 

Я расплачиваюсь за батарейки. Беру длинноволосого под локоть и вывожу из перехода на свет Божий. Прямо к его друзьям. Разламываю упаковку. Забираю оттуда одну батарейку. Остальные отдаю ему.

- Спасибо, - как-то неловко он мне бормочет, - Спасибо… - и одновременно кричит друзьям, - Все в порядке! Достал! Сразу семь штук! - и опять мне, - Может, останетесь? Мы хорошо поем, Вам понравится. Оставайтесь.

- Спасибо… Никак… - развожу руками, - Остался бы… Но… Машина вон там, за углом… Бросил посреди Невского… А тут сигнализация… Ладно… Побегу…

- Жалко…

- Все. Побегу.

Разворачиваюсь и иду к машине.

- Ой, - слышу я вслед, - Ой, а у меня же Ваши пятьдесят рублей остались. Возьмите.

- Ничего, - оглядываюсь, - Оставь. Оставь себе. Это тебе стартовый капитал, - улыбаюсь, - И спасибо!

- За что?

- Да так. Счастливого Рождества!

 

Делаю несколько шагов вперед. И толпа уже разделяет нас. Он не видит меня. А я уже не вижу его.

Подхожу к машине и вставляю батареечку в брелок. На нем тут же загораются все положенные ему значки и огонечки. Нажимаю на среднюю кнопку. Слышу характерное «пи-пи». И тут же гаснут все мигающие поворотники и фары. Сажусь в машину. Вставляю ключ в замок зажигания. Говорю про себя «Господи благослови!» и поворачиваю ключ. Машина заводится через мгновенье.

 

«Вот надо же. Весь вечер мы ехали, куда нам не надо было. Но попали все же туда, куда нам было нужно. Там встретили тех, кого не ожидали. И сделали для них то, чего не хотели. Но ради того, похоже, и было все в нашей жизни сегодня устроено. И елка, и пробка, и батарейки. И даже Путина нам предоставили в комплекте, чтобы нам было кого ругать».

 

Я вливаюсь в поток автомобилей, на перекрестке с Михайловской разворачиваюсь и останавливаюсь на светофоре. Открываю окно. Хочется вдохнуть свежего зимнего предновогоднего воздуха. Открываю окно и слышу. С другой стороны Невского. Откуда-то от подножия высокой прекрасной башни здания Думы. Дивные слова и звуки:

 

Ночь тиха, ночь свята,

В небе свет, красота.

Божий Сын пеленами повит,

В Вифлеемском вертепе лежит.

Спи, Младенец Святой,

Спи Младенец Святой.

Ночь тиха, ночь свята,

И светла и чиста.

Славит радостный Ангелов хор,

Далеко оглашая простор

Над уснувшей землёй.

Спи Младенец Святой.

Ночь тиха, ночь свята,

Мы поём Христа.

И с улыбкой Младенец глядит,

Взгляд Его о любви говорит

И сияет красой.

Спи Младенец Святой.

 

- Волосатики поют, - говорю я сам себе с чувством человека, которому довелось сделать в этой жизни хоть что-то полезное.

- Ха! Вот ведь, мои волосатики поют, - трогаюсь с места и тихонько еду по Невскому.

- Да что это я? Твои, Господи, волосатики.

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Если у автора так много времени на написание 50 страничного текста о питерских пробках, то он мог бы с сыном выехать на 3 часа пораньше.
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Тогда бы не случилось чуда. :)
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Чудо в том, что работоспособность автосигнализация каким то образом зависит от работоспособности брелока. Хотя может и такое бывает :)
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Эх вы, никакого в вас романтизму нет. Но это ладно. Печально, когда христиане не видят, как в их жизни действует Бог - и для чего. )
  • Like 1
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 11 месяцев спустя...

obl.jpg

 

РОЗА ХРИСТА

 

Сельма Лагерлёф

 

А в саду монастыря Овед каждый год, в рождественскую ночь, лишь только зазвонят колокола в храме, из глубокого снега поднималась и расцветала чудесная роза. Каждый бутон её светился, словно в нём горела негасимая свеча.

 

Высоко в горах, в Генигерском лесу, жил разбойник со своей женой и пятью малыми ребятишками.

Недобрым местом считался в округе перевал в горах Генигерского леса. Конный и пеший пробирались узкими тропами, в обход, лишь бы не подстерёг их разбойник на горном перевале. Так что разбойнику лишь изредка удавалось поживиться: отнять у беспечного путника несколько монет или тощую дорожную суму. Сам же разбойник считался человеком вне закона и не смел спускаться в долину.

 

Если же случалось ему несколько недель подряд возвращаться в свою пещеру с пустыми руками, тогда его жена сама отправлялась вниз в селение. Никто никогда не видел её лица. Косматые спутанные волосы дикими прядями торчали в разные стороны и падали ей на глаза. Она брала с собой своих пятерых детишек. Малыши шли, одетые в лохмотья, стуча деревянными башмаками.

 

У них были чумазые мордашки, а волосы такие же грязные и нечёсанные, как у матери. Каждый нёс на спине мешок разве что чуть поменьше, чем он сам. Жена разбойника выбирала дом побогаче и без стука настежь распахивала дверь. Хозяева торопились сунуть ей мягкую лепёшку и кусок окорока. Все боялись жены разбойника, потому что знали, что с неё станется вернуться на следующую ночь и поджечь дом, где её прогнали с порога.

Однажды, бродя от дома к дому по улочкам селения, жена разбойника подошла к воротам монастыря Овед. Она позвонила в колокольчик, привратник распахнул окно и протянул ей шесть круглых хлебов: один ей и по одному для каждого ребёнка.

 

Пока она укладывала ещё тёплый хлеб в мешок, младший из её ребятишек увидел дверцу в каменной монастырской стене.

— Матушка, матушка! — позвал он. — Иди-ка сюда! Да иди же!

Дверца, снятая с петель, стояла просто прислонённая к стене. Жена разбойника, не долго думая, отшвырнула её в сторону и вошла в монастырский сад.

 

Настоятелем монастыря Овед был в то время аббат Иоанн, прославившийся своей добротой и святой жизнью. К тому же он изучил тайны лечебных трав и кореньев. Из далёких стран он привозил семена диковинных цветов и невиданных в этих краях растений.

Весной, когда первые цветы распускались в его саду, бабочки и пчёлы, казалось, слетались сюда со всей Дании. Люди издалека приходили, чтобы полюбоваться чудесными цветами аббата Иоанна.

 

Жена разбойника, как ни в чём не бывало, принялась расхаживать по дорожкам сада.

В этот час в монастырском саду работал послушник Марсалий. Это он оставил открытой дверцу в монастырской стене, чтоб выбрасывать из сада сорную траву.

 

Увидав жену разбойника, а с ней пять отчаянных сорванцов, он ахнул и бегом бросился им навстречу.

— А ну сейчас же уходите отсюда! — строго приказал он. — Пошли прочь, иначе вам придётся худо!

Он хотел было схватить нищенку за руку, но та кинула на него такой свирепый взгляд, что он невольно отскочил в сторону.

— Я жена разбойника из Генигерского леса! — Она встала поперёк дорожки, широко расставив ноги, и протянула к Марсалию руки со скрюченными пальцами. — А ну попробуй тронь меня, если посмеешь!- Послушай, что я скажу, — попробовал уговорить её Марсалий. — Ты же знаешь, это мужской монастырь, и по нашим законам ни одна женщина не должна сюда входить. Если монахи узнают, что я забыл запереть калитку, то мне здорово достанется. А то и вовсе прикажут убираться отсюда, куда глаза глядят.

— Ну и отстань, — грубо сказала нищенка. — Выгонят, туда тебе и дорога.

 

Марсалий, совсем растерявшись, кликнул на подмогу двух дюжих монахов.

— А!.. Ты хочешь вышвырнуть меня отсюда? Я останусь здесь, сколько захочу! Слышишь, монах? — пронзительно и злобно завопила жена разбойника.

Одним звериным прыжком она подскочила к Марсалию и укусила его за руку. А пятеро мальчишек с отчаянным визгом и криками вцепились в рясы монахов.

Услышав столь необычный шум в саду, где всегда царили покой и тишина, из дверей вышел сам настоятель монастыря — аббат Иоанн.

Это был сгорбленный старик, волосы его блестели, как нити серебра. У него были старческие красноватые глаза, но взгляд их оставался глубоким и проницательным.

Он тут же приказал монахам вернуться в свои кельи и тихим шагом подошёл к жене разбойника. Она посмотрела на него исподлобья, угрюмо и настороженно.

Но аббат Иоанн заговорил с ней приветливо.

— Ты можешь гулять по саду, сколько пожелаешь, — сказал он с доброй улыбкой.

 

Жена разбойника только молча кивнула головой и снова пошла по дорожке между грядками.

Аббат Иоанн смотрел на неё и не мог надивиться. Он был уверен, что несчастная оборвашка никогда в жизни не видела такого прекрасного сада. Однако нищенка рассматривала цветы, будто это были её давние знакомые. Она улыбнулась розам и блестящим, как атлас, лилиям. Но поглядев на плющ и шалфей, укоризненно покачала головой.

 

Аббат Иоанн любил свой сад больше всего на свете. Он полагал, что все драгоценности и сокровища мира тленны и преходящи, кроме дивных цветов, которые одаряют людей божественной радостью каждую весну. Аббат Иоанн ласково потрепал младшего мальчугана по спутанным волосам.

— Мне кажется, тебе и твоим сыновьям понравился мой сад!

— Так-то оно так, — задумчиво проговорила жена разбойника. — Не буду спорить, у тебя здесь растут кой-какие неплохие цветочки. Но мне довелось в жизни видеть другой сад. Он так прекрасен, что и слов нет. Где уж твоему саду тягаться с ним!

Аббат Иоанн только добродушно улыбнулся, а Марсалий, помощник садовника, прямо-таки вспыхнул от обиды и досады.

— И это говоришь ты, жалкая побирушка! — в запальчивости проговорил он. — Какой сад ты видела? Что ты врёшь? Расскажи нам лучше про чащобу, глухомань да гнилые болота! Этому я поверю.

— Болтай сколько хочешь, — презрительно сказала жена разбойника. — О, если бы ты увидел самый маленький, самый бедный цветок из того сада! Все эти розы и лилии, которыми ты так гордишься, показались бы тебе не лучше лебеды и бурьяна!

— Нет, вы только посмотрите на эту наглую лгунью! — гневно воскликнул Марсалий. — Вы живёте в диком лесу и сами стали не лучше зверей!

Тут жена разбойника от ярости потеряла всякую власть над собой.

— Ах, так! Тогда слушайте! — сверкая глазами, пронзительно и дико закричала она. — Вы, монахи, зовёте себя святыми людьми. Тогда почему вы не знаете, что в Генигерском лесу каждый год в рождественскую ночь расцветает небесный сад!

— Матушка говорит правду! — еле слышно пролепетал самый младший из детей и, испугавшись своей смелости, зарылся лицом в материнскую юбку.

Но Марсалий только рассмеялся с издёвкой.

— Надо же такое придумать! Божественный сад расцветает в Генигерском лесу, там, где живут нечестивцы и воры!

Аббат Иоанн пристально поглядел в пылающие как угли глаза жены разбойника, сам не зная, верить ей или нет.

— Пропадите вы все пропадом! — хрипло крикнула нищенка, сжимая кулаки. — Но я знаю одно. Никто из вас не отважится рождественской ночью подняться через перевал в Генигерский лес. И вы никогда, никогда не увидите небесного сада! Пусть так и будет. Не видать вам этого чуда! Потому что все вы просто жалкие трусы!

— Ты ещё смеешь оскорблять нас, ты, жена преступника!.. — начал было Марсалий, но аббат Иоанн жестом приказал ему замолчать.

«А вдруг эта несчастная говорит правду?» — подумал аббат Иоанн.

Тем временем жена разбойника, нетерпеливо окликнув сыновей, повернулась и пошла к калитке. Но аббат Иоанн остановил её.

— Добрая женщина, подожди минутку, выслушай меня! — Столько тепла и сердечности было в его голосе, что жена разбойника невольно остановилась.

-Позволь мне прийти в рождественскую ночь в Генигерский лес. Посмотри на меня, ты видишь, как я стар. Одному мне ни за что не найти к вам дорогу. Прошу тебя, пришли за мной сюда в монастырь старшего из своих мальчуганов. Поверь, я не принесу вам зла. У меня есть немного денег. Я отдам тебе всё, чем владею.

Жена разбойника не сразу ответила ему. Она опасалась открыть кому-либо дорогу к их тайному убежищу, к тому же боялась гнева сурового мужа. Но всё же, поколебавшись, она согласилась.

— Ладно уж, будь по-твоему, — угрюмо сказала она. — Жди, так и быть, я пришлю за тобой мальчишку. Но не вздумай донести на нас, если ты и вправду божий слуга.

 

Аббат Иоанн приказал дать жене разбойника хлеба и сыра, а в придачу бочонок мёда для её ребятишек, и с тем жена разбойника удалилась.

Шло время, аббату Иоанну по ночам часто снился небесный сад в Генигерском лесу. Но, просыпаясь, он начинал сомневаться и говорить себе, что он слишком легковерен и доверчив.

В разгаре лета монастырь Овед посетил сам архиепископ Авессалом из Лунда.

Он пожелал осмотреть прославленный сад аббата Иоанна. Но на этот раз аббат Иоанн был до странности рассеян и задумчив.

Показывая архиепископу благоухающие цветы и целебные травы, он путал их названия и не сразу мог вспомнить, из какой заморской страны он их привёз.

Он невольно всё время вспоминал слова жены разбойника о рождественском саде и в его ушах, не умолкая, звучал доверчивый голосок ребёнка: «Матушка говорит правду… Матушка говорит правду…»

Аббата Иоанна так и подмывало рассказать епископу Авессалому о небесном саде в непроходимой лесной чаще, но завёл он речь сначала совсем о другом.

— Ваше преосвященство, — сказал он, — вы уже немало наслышаны о генигерском разбойнике, отвергнутом людьми и церковью. Думаю, было бы самым верным, если бы вы дали ему вольную грамоту и он мог бы начать честную жизнь. Ведь у него пятеро сыновей там в пещере, и они вырастут такими же преступниками, а то и похуже. Тогда в горах соберётся уже целая шайка разбойников.

 

Но архиепископ только покачал головой.

— Такому безбожнику нет места среди верных христиан, — сказал он. — Нет уж, пожалуй, будет лучше, если эта семейка навсегда останется в своём зверином логове.

Аббат Иоанн вспомнил, как мальчуганы в рваных одёжках послушно шли вслед за матерью. Старший нёс на руках самого младшенького, и тот, сомлев от усталости, уснул, обхватив шею брата грязной ручонкой. Слезы жалости навернулись на глаза старого аббата. И тогда, не выдержав, он рассказал архиепископу Авессалому про чудесный рождественский сад в Генигерском лесу.

— Если эти разбойники достаточно хороши, чтобы сам Господь Бог являл им своё величие, — с волнением проговорил он, — неужели они настолько злы и греховны, что не поймут доброту людей?

Но горячность аббата Иоанна только позабавила архиепископа.

— Обещаю тебе, — сказал он с лёгкой улыбкой, — если ты пришлёшь мне цветок из рождественского сада в Генигерском лесу, можешь не сомневаться, я тут же подпишу вольную грамоту разбойнику.

Конечно, это была не больше чем шутка. Епископ Авессалом с тайной горестью посмотрел на аббата Иоанна и подумал: «Совсем одряхлел старый добрый аббат, впал в детство и верит всяким бредням и выдумкам…»

Но аббат Иоанн не заметил насмешки в словах архиепископа. Лицо его посветлело, он низко поклонился, сложив на груди руки.

— Ваше преосвященство, благодарю вас. Вы всегда были добры к заблудшим и несчастным. А цветок я вам пришлю непременно. Сердце мне подсказывает, Господь Бог поможет мне в этом…

С тяжёлой душой покинул на этот раз монастырь Овед архиепископ Авессалом. «Да, придётся подыскать нового настоятеля для монастыря Овед, как это ни печально, — рассуждал он в пути. — Бедный старый мечтатель аббат Иоанн, он стал совсем слабоумным…» Осыпались цветы в монастырском саду, наступила осень. А вот и первые снежинки закружились вокруг монастырских башен. Аббат Иоанн принялся нетерпеливо отсчитывать дни. Наконец наступила рождественская ночь. Маленький кулачок крепко постучал в монастырскую дверь. — Эй, старый аббат, поторопись! Холодина-то какая! Ух, как я замёрз! — послышался детский голос.

 

Аббат Иоанн выглянул в окно и увидел старшего сынишку разбойника. Он не стоял на месте, а приплясывал от холода в своих жалких обтрёпанных лохмотьях.

Аббат Иоанн спустился со ступеней и укутал ребёнка тёплой накидкой.

Послушник Марсалий, что-то невнятно бормоча себе под нос, помог аббату забраться на лошадь, и они двинулись в путь. Мальчишка бежал впереди и указывал им дорогу.

Жгучий ветер, гулявший по равнине, окружил их ледяным кольцом. Но аббат Иоанн не замечал ни пронизывающих порывов ветра, ни колючего снега.

— Друг мой Марсалий! — радостно повторял он. — Поверь, ты не пожалеешь, что вызвался сопровождать меня, старика, в эту ненастную ночь! Ну что ты хмуришься, ты только подумай, что ждёт нас сегодня ночью!

Марсалий ехал за ним молча, насупившись. «Что нас ждёт этой ночью? — думал он. — Скорее всего острый топор или предательский нож…»

Марсалий не верил ни одному слову жены разбойника и считал, что всё это только ловкая западня, чтобы заманить доверчивого аббата Иоанна в своё тайное убежище, а потом убить его, или потребовать за его жизнь непомерный выкуп.

Тем временем путники проехали мимо монастыря Босье. Из монастырских ворот выходили нищие с ломтями хлеба в руках и длинными свечами.

В домах поселян уютно горели свечи. Женщины, закрывая лица от ветра, торопились в кладовые и выносили оттуда окорока и бочонки с пивом. Из овинов выбегали мальчики с охапками золотистой соломы, чтобы расстелить её на полу в горнице.

«Все готовятся встречать Божий праздник, — уже совсем упав духом, рассуждал Марсалий. — А нам надо готовиться принять смерть от рук безбожников…»

 

Но вот путники въехали в густой тёмный лес. Чем выше поднимались они, тем дорога становилась хуже. Копыта лошадей скользили по обледенелым сосновым иглам. Через горные ручьи не были перекинуты даже узкие мостки. Лошади с трудом перешагивали через лежащие поперёк дороги поваленные бурей деревья.

Из-под замёрзших болотных кочек слышались невнятные вздохи. Лёд вспучивался, казалось, злые болотные духи стараются выбраться наружу.

«Ох, недобрый это знак, не вернуться нам отсюда живыми… — со страхом думал Марсалий. — Будь они прокляты, эти разбойники…»

Пошёл тяжёлый мокрый снег. Аббат Иоанн уже еле держался в седле от усталости.

— Вот мы и дома! — радостно крикнул мальчуган.

Он указал на высокую скалу, уступами уходящую вверх. Внизу была небольшая дверь, сколоченная из грубых полусгнивших досок.

Ребёнок, напрягая все силёнки, отворил дверь, и аббат Иоанн увидел тёмную каменную пещеру.

Как всё здесь было бедно и убого! Закопчённый потолок, мёрзлые стены, голый земляной пол. Вместо постелей валялись охапки еловых веток. Разбойник, с головой укрывшись волчьей шкурой, спал в дальнем углу и сам был похож на свернувшегося зверя.

Посреди пещеры горел костёр. Языки пламени лизали днище чёрного котла. Жена разбойника что-то помешивала в котле длинной деревянной ложкой.

— Кто там? Войдите! — не оборачиваясь крикнула она. — И приведите сюда лошадей, если не хотите, чтоб они сдохли от ночной стужи! Все пятеро мальчишек стояли кружком и не отрываясь смотрели на кипящий котёл.

Жена разбойника сняла котёл с огня и поставила прямо на землю. Ребятишки с жадностью, обжигаясь, принялись хлебать жидкую похлёбку.

«Несчастные… — подумал аббат Иоанн. — Даже звери живут лучше в своих норах и берлогах».

 

Аббат Иоанн присел на охапку еловых веток и протянул к огню озябшие руки. — Как жаль, что твои сыновья не будут сегодня бегать по освещённым улицам, сказал он, с жалостью глядя на оборванных ребятишек. Они, отталкивая друг друга, засовывали руки в пустой котёл и облизывали пальцы. — Если бы вы жили в селении, ты бы досыта накормила их, а потом они играли бы с другими детьми на рождественской соломе. А вечером, с зажжёнными свечами, вы бы все вместе пошли в Божий храм!

В это время разбойник проснулся. Он приподнялся на локте, тупо глядя на аббата Иоанна, ещё не очень понимая, что за гость у него в пещере. И вдруг, откинув шкуру, он одним прыжком вскочил на ноги и занёс над головой аббата Иоанна свои увесистые кулаки. Глаза его по-звериному вспыхнули красным огнём.

 

— Проклятый монах! — прорычал он сквозь стиснутые зубы. — Ты хочешь сманить у меня жену и детей? Разве ты не знаешь, что я, несчастный человек, не смею выйти из леса?

Аббат Иоанн без страха посмотрел ему прямо в глаза.

— Я надеюсь раздобыть для тебя вольную грамоту у архиепископа Авессалома, — сказал он.

Разбойник и его жена переглянулись и расхохотались грубо и насмешливо.

— Ты, верно, спятил, старик! — сказал разбойник с горечью и издёвкой. Лицо аббата Иоанна оставалось таким же спокойным и светлым.

— А что если я всё-таки достану тебе вольную грамоту? — кротко улыбнулся он.

— Тогда клянусь… — Голос разбойника дрогнул. — Клянусь, я скорее отрублю себе руку, чем протяну её к чужому добру!

Тут жена разбойника повернула голову, к чему-то чутко прислушиваясь.

— Мы тут сидим и болтаем! — воскликнула она. — А уже время идти в лес. Сейчас звон рождественских колоколов долетит до нашей пещеры!

Разбойник ногой распахнул дверь. Но свирепый ветер швырнул аббата Иоанна назад в пещеру. Было так темно, хоть глаз выколи. Со свистом сгибались верхушки вековых елей, от мороза потрескивали стволы старых дубов. Аббат Иоанн тут же увяз в снегу, он задыхался от порывов ледяного ветра.

 

Вдруг откуда-то издалека донёсся чуть слышный звон колоколов.

«Разве может этот тихий звон разбудить мёртвый, застывший лес? — Сомнение вдруг проникло в душу аббата Иоанна. — Нет, это невозможно. Видно, всё-таки прав Марсалий, я, как малое дитя, поверил прекрасной сказке…»

Внезапно, невесть откуда взявшись, между деревьями пронёсся тёплый южный ветер. Снова послышался звон колоколов. Но теперь колокола звучали громко и торжественно.

 

В тот же миг среди заснеженных ветвей мелькнул тонкий дрожащий луч света. Он пробивался сквозь инистый туман, и вот глухая ночь перешла в слабый рассвет.

Аббат Иоанн увидел, что снег исчез, словно кто-то сдёрнул с земли белый ковёр, а под ним открылось что-то живое, шелковистое, нежно-зелёное. Папоротник выставил свои побеги, свёрнутые, как епископский посох. Вереск раскрыл мелкие цветы между камней.

«Неужели я, старый человек, удостоился увидеть такое чудо?» — Слезы благодарности потекли по щекам аббата Иоанна.

Южный ветер принёс ещё новую волну света. Листья на деревьях распустились, птицы начали порхать над поляной.Новая волна света рассеяла по траве семена из дальних стран. Семена пускали корни и давали побеги, стоило им только коснуться земли. Начали цвести черника и брусника. Гуси и журавли кричали высоко в небе. Белки, как золотые огоньки, перескакивали с ветки на ветку.

 

Звон колоколов плыл над поляной, и всё менялось прямо на глазах. Повеяло запахом вспаханных полей. Издалека было слышно, как пастушка сзывает коров, как звенят колокольчики ягнят.

 

Аббат Иоанн нагнулся и сорвал белый цветок земляники. Пока он выпрямился, чтобы получше рассмотреть цветок, ягода уже созрела.

Лисица вышла из норы с целым выводком черноногих лисят. Она без страха подошла к жене разбойника и стала тереться об её ноги.

Разбойник стоял в болоте и обирал с куста ежевику. Мимо него прошёл косолапый бурый медведь. Разбойник сломал ивовый прут и слегка стегнул медведя по морде.

— Иди в свою берлогу, — сказал он, и медведь скрылся за кустами малины.

Колокола звонили теперь так полнозвучно и гулко, словно они летали над поляной, и им вторили певучие голоса птиц. Пчелиный улей в дупле переполнился мёдом, и золотистые капли потекли по корявому стволу.

Дети разбойника до отвала наелись спелых ягод, орехов, перемазались соком черники. Пальцы у них слиплись от сладкого мёда.

— Матушка, можно помыться в ручье? Вода такая тёплая! — крикнул один из малышей.

Жена разбойника откинула волосы со лба и перевязала их на затылке пучком длинной травы. Аббат Иоанн смог впервые разглядеть её лицо. Оно было худое и измождённое, и всё же удивительно красивое.

Малыши с криками радости плескались в ручье. Они были худенькие, лопатки торчали, а ноги были покрыты коростой, но их голубые глаза сияли, а светлые волосы, быстро высохнув под лучами жаркого солнца, блестели, как шёлк.

Аббат Иоанн стоял по пояс в душистой траве. Белые лилии, тюльпаны, розы тянулись к нему со всех сторон. И каждый цветок был окружён дрожащим венчиком света.

 

Тут аббат вспомнил о цветке для епископа Авессалома.

«Какой же цветок мне сорвать для него? — Он оглянулся, не зная, на чём остановить свой выбор. — Этот? Или вот этот? Они все одинаково прекрасны. Уж и не знаю, какую ещё земную прелесть может принести новая волна света?..»

Чуть поодаль от него стоял послушник Марсалий. Чем прекрасней было то, что он видел, тем мрачнее становилось у него на душе.

«Господь не может расточать такое великолепие разбойникам, — думал он. — Нет, это не дар Божий! Это всё бесовское наваждение. Дьявол заворожил нас, это лишь адское колдовство!..»

Вдруг все стихло. Птицы умолкли, бабочки опустились на цветы, лиса улеглась, положив морду на лапы.

И вот откуда-то издалека послышались тонкие переливы арфы и стройное пение.

Аббат Иоанн молитвенно сложил ладони и опустился на колени.

— Боже, благодарю тебя, — прошептал он. — Ты даровал мне, простому грешному человеку, радость услышать райское пение в рождественскую ночь!

 

Но послушник Марсалий, услышав чудесное пение и звуки арф, затрясся и с трудом устоял на ногах.

«Дьявол нарочно заманил нас в это проклятое место! — Зубы Марсалия стучали, пот катился по лицу, туман застилал глаза. — Но вам меня не провести, кем бы вы ни прикинулись. Это всё бесовский обман!..»

Содрогаясь от ужаса, Марсалий закрыл лицо руками, чтоб ничего не видеть и не слышать.

Колокола зазвучали теперь тише, напевней, чтоб не заглушать дивное пение ангелов. Казалось, поёт само небо. Аббат Иоанн увидел сквозные сияющие крылья между стволами деревьев.

Птицы вились над головой аббата Иоанна. Белый лесной голубь доверчиво опустился на плечо Марсалия и потёрся головкой об его щёку. Марсалий вздрогнул, будто сам дьявол тронул его за плечо. Он размахнулся и изо всей силы ударил голубя.

— Сгинь в преисподнюю, откуда ты пришёл! — диким голосом крикнул Марсалий, так что гулкое эхо прокатилось по всему лесу.

Ангелы были уже так близко, что аббат Иоанн чувствовал на лице веяние крыльев и различал между ветвей их сияющие одежды. Он склонился до земли, чтоб приветствовать небесных гостей.

 

— Прочь отсюда, проклятые! — как безумный, вновь завопил Марсалий.

Его злобный вопль словно расколол лазурный купол неба. Всё содрогнулось. Как золотые соломинки посыпались на землю обломки солнечных лучей. Смолкло ангельское пение, угасая, скрылись снежно-белые крылья.

Улетел тёплый ветер. Цветы поблекли, звери, пригибаясь к земле, разбежались. Опала листва с деревьев, шумя как дождь.

Темнота и холод затопили всё вокруг.

«Боже, Боже!.. — в отчаянии подумал аббат Иоанн. — Мне не пережить этого! Ангелы были так близко, а их отвергли, они хотели спеть рождественские песни, а их прогнали!..»

Первые снежинки закружились в воздухе.

«Цветок!.. Цветок для архиепископа Авессалома…» — вдруг вспомнил аббат Иоанн.

Он начал торопливо шарить под увядающей травой и листьями в надежде найти последний цветок. Но он чувствовал, как земля твердеет и смерзается комьями под его пальцами.

Густой снег падал ему на плечи и печально укрывал белой пеленой всё вокруг.

 

Аббат Иоанн почувствовал, что ледяная игла вонзилась прямо в его сердце. Рождественский сад умер… Эта боль была непереносима.

— Боже, прости нас, грешных… — прошептал аббат Иоанн.

Силы оставили его, и он с тихим вздохом опустился на землю.

Когда разбойник, его жена и притихшие ребятишки, а вместе с ними Марсалий, вернулись в пещеру, они увидели, что аббата Иоанна нет среди них.

Они выхватили из костра горящие головни и бросились на поиски.

Они нашли его на поляне. Аббат Иоанн лежал полузасыпанный снегом. Он был мёртв. Марсалий в отчаянии вскрикнул и упал в снег рядом с аббатом Иоанном.

— Я, я один виноват в смерти этого святого человека! — зарыдал Марсалий, ломая руки. — Я отнял у него небесную радость, а он так жаждал её…

 

Аббата Иоанна со всеми почестями перенесли в монастырь Овед.

Народ со всей округи собрался на похороны. Женщины плакали и скорбели. К гробу подвели полуслепую старуху, поддерживая её, чтоб она могла проститься с любимым аббатом.

— Или вы не видите, люди! — воскликнула старуха дрожащим голосом. — Аббат Иоанн что-то держит в руке. Он что-то держит в руке и хочет вам отдать!

— Старуха, видно, сошла с ума от горя, — сказали те, кто стоял рядом. — Ведь она совсем слепа, вот и мелет невесть что!

 

Но Марсалий наклонился над гробом и увидел, что правая рука аббата Иоанна крепко сжата. Он осторожно разжал холодные пальцы аббата и увидел тонкий белый корешок…

Когда наступила весна и земля проснулась, послушник Марсалий посадил корешок аббата Иоанна на его любимой клумбе посреди сада.

 

Каждое утро он с надеждой выходил из своей кельи и смотрел, не появился ли из земли тонкий росток или хотя бы маленький зелёный побег. Но всё было напрасно. Сад цвёл и благоухал, и только одна клумба оставалась пустой и голой.

Наконец зарядили осенние дожди, листья осыпались, Марсалий потерял всякую надежду и перестал ждать.

Наступила рождественская ночь, празднично зазвонили колокола монастыря Овед. Звон их уносился прямо в небо, но не было радости и света в душе Марсалия.

 

Он страдал и каялся, и аббат Иоанн словно стоял у него перед глазами. Тоска гнала Марсалия из монастырских стен. В глубокой темноте он вышел в засыпанный снегом сад. Погружённый в печальные мысли, он уныло брёл между высокими сугробами. И вдруг Марсалий замер потрясённый, не веря своим глазам.

 

Прямо из глубокого снега поднимался дивный сияющий цветок. Узорные листья сверкали, как чистое серебро. С каждым ударом колокола распускались свежие бутоны.

Теперь весь куст стоял, осыпанный белоснежными розами. И каждая из роз светилась, будто в её сердцевине горела свеча.

Громким голосом Марсалий позвал всех монахов Оведа. Они выбежали из монастыря и встали на колени вокруг лучезарного цветка. Сад спал глубоким зимним сном, а роза из Генигерского леса тихо сияла, освещая растроганные лица монахов.

 

Тогда Марсалий сказал:

— Если уж случилось такое чудо, надо отвезти эту небесную розу архиепископу Авессалому!

Марсалий отправился в далёкий Лунд и предстал перед архиепископом.

— Вот рождественский цветок из сада в Генигерском лесу, — сказал Марсалий. — Его посылает тебе аббат Иоанн, как обещал.

Увидев светящуюся розу с серебряными листьями, архиепископ Авессалом побледнел так, будто перед ним явился призрак самого аббата Иоанна. Он долго молчал, не в силах вымолвить ни слова. Наконец проговорил дрогнувшим голосом:

— Аббат Иоанн сдержал своё слово, я тоже буду верен своему обещанию.

И архиепископ Авессалом приказал выдать вольную грамоту дикому разбойнику. Марсалий не стал медлить. Не теряя ни дня, с трудом вспоминая дорогу, он поехал оледенелыми тропами в Генигерский лес. Стояла такая небывалая стужа, что Марсалий боялся, удастся ли ему живым добраться до пещеры разбойника. С облегчением увидел он наконец знакомую скалу и дверь, сколоченную из шершавых досок.

 

Но едва Марсалий шагнул в пещеру, как разбойник, схватив топор, с глухим воплем кинулся на него.

— Я перебью вас всех, подлых монахов, задушу своими руками! — В голосе его смешались и ярость, и отчаяние. — Это по вашей вине в первый раз не расцвёл рождественский сад, здесь, в Генигерском лесу! Ты лишил нас, несчастных, единственной радости!

— Ты прав, это моя вина, — смиренно сказал Марсалий и покорно опустил голову. — Казни меня, как хочешь, я заслужил смерть. Но сначала я должен передать тебе послание аббата Иоанна.

 

Марсалий вытащил из-за пазухи свёрнутый трубкой пергамент. Он развернул его и показал разбойнику подпись архиепископа Авессалома и тяжёлые, свисающие на шнурах печати.

— Это вольная грамота. Отныне ты свободен, — сказал Марсалий. — Ты можешь жить в долине среди людей, как равный. Этого хотел аббат Иоанн.

Разбойник замер, бледный, потеряв дар речи. Он выронил топор, и тот звякнул, выбив искры из камня, лежавшего у порога.

Жена разбойника порывисто обняла своих детей и прижала их к себе. Малютки с недоумением глядели то на неё, то на отца, не понимая, что же случилось.

— Аббат Иоанн сдержал своё слово, сдержит своё слово и разбойник, — справившись с волнением, сказала она.

— Неужели… — ещё не веря своему счастью, с трудом выговорил разбойник. — Ты помнишь, жена, ведь я был славный работник когда-то. Мог поставить крепкий дом и подковать лошадь…

 

Вскоре семья разбойника спустилась в селение. Жители приняли их ласково и приветливо. Каждый старался помочь им чем мог, в память о добром аббате Иоанне.

А послушник Марсалий в скором времени навсегда ушёл в Генигерский лес и поселился в пещере. Он жил одиноко и уединённо, молясь, чтобы Бог простил ему неверие и гордыню.

 

А в саду монастыря Овед каждый год в рождественскую ночь, лишь только зазвонят колокола в храме, из глубокого снега поднималась и расцветала чудесная роза. Каждый бутон её светился, словно в нём горела негасимая свеча. Жители со всей округи собирались в рождественскую ночь, чтобы взглянуть на небесный цветок и воздать хвалу Богу.

Розой Христа назвали они этот цветок.

 

4885760168243fbd420dd93dbd788b3b.jpg

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 11 месяцев спустя...

РОЖДЕСТВЕНСКОЕ ЧУДО. Святочный рассказ

 

Один человек не верил в Бога и не почитал Рождества. Этот человек был очень добрым и порядочным, щедрым к своей семье, честным в своих отношениях с другими людьми. Но он не верил во все то, о чем говорилось в церкви на Рождество. И он был слишком честен, чтобы притворяться, что он верит. "Я не хочу тебя огорчать, - сказал он своей жене, которая исправно ходила в церковь, - но я просто не могу понять, что Бог стал человеком. Для меня это полная бессмыслица».

 

На рождественский вечер его жена с детьми пошла на ночное богослужение в церковь. Он отказался пойти с ними. "Я буду чувствовать себя лицемером, - объяснил он - я лучше останусь дома. Я буду вас ждать».

 

Вскоре после того, как уехала семья, пошел снег. Человек подошел к окну и увидел, что снежинки становятся все больше и больше. "Ну, что ж, если у нас будет Рождество, - подумал он, - то пусть оно будет белым". Он вернулся обратно к своему креслу у камина и начал читать газету. Через несколько минут он вздрогнул от глухого стука. Потом послышался еще один удар. Потом еще. Он подумал, что кто-то бросает снежки в окно. Когда он открыл дверь, чтобы узнать, что это за звуки, он увидел стайку съежившихся птиц. Должно быть, они были настигнуты непогодой, и в поисках укрытия пытались влететь в окно. "Я не могу позволить бедным птицам замерзнуть, - подумал он - Но как я могу помочь им?"

 

Он вспомнил о сарае, где стоял пони. Там птицам было бы, где укрыться. Он быстро надел пальто и ботинки и потопал по глубокому снегу к сараю, широко открыл дверь и включил свет. Но птицы туда не полетели. "Их нужно заманить" - подумал он. Быстро побежал домой за хлебом, раскрошил его и посыпал на снег по направлению к сараю. К его огорчению, птицы не обратили внимания на хлеб и продолжали биться в глубоком снегу. Он попытался загнать их в сарай, ходя вокруг них и взмахивая руками. Птицы бросились в разные стороны, но не в теплый, светлый сарай.

 

"Наверное, я кажусь им странным и пугающим созданием, - сказал он сам себе - как же мне дать им понять, что они могут доверять мне? Если бы я сам мог стать птицей на несколько минут, я бы наверное привел их в безопасное место".

 

И в этот момент начали звонить церковные колокола.

Он замер на месте, прислушиваясь к звону, возвещающему добрую весть Рождества. Потом он упал на колени прямо в снег.

"Теперь я понимаю, - прошептал он, - теперь я знаю, почему Ты это сделал".

 

Источник

  • Like 1
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 1 год спустя...

266364452_3149155542036015_48731027675198505_n.jpg?_nc_cat=106&ccb=1-5&_nc_sid=8bfeb9&_nc_eui2=AeFCPYjzesGJfQlA4f5Z9dfBw1ebFxr5hQLDV5sXGvmFAretmXIOTFLlNpZbjuUDjSr45ImTcPAB_nUQtAcoyC03&_nc_ohc=6Wl3Qxtwlm4AX9_tLRf&_nc_oc=AQkPK15PBV_ieFQe1XB7cPtr4wEKSqq9p13MmcKQLksp7Ty2p6Emg4izx5YmGFEaJIQ&_nc_ht=scontent-arn2-1.xx&oh=00_AT_XYLdzpmozM8GzMtMYJrGArtfDaM6nZ0iBQB-q_19EFw&oe=61BDB80B

 

 

Колыбельная по-польски (святочный рассказ)

 

Автор: Лада Семеновна Исупова

 

В эмигрантских семьях первого поколения дети обычно знают родной язык. Уровень владения зависит от образования и настойчивости родителей, но безусловно одно – дети понимают родителей. Исключение – американские польские семьи. Обычная картина: мать, разговаривающая со своим ребенком на неродном английском.

 

Есть у меня ученица-полька, занимается на скрипочке и фортепиано, кроме того, что сама девочка приятная, общение с ее мамой доставляет мне особое удовольствие – мы говорим по-польски (когда я была школьницей, наша семья несколько лет жила в Польше, поэтому язык у меня без акцента, хотя многое стала уже забывать). К тому же пани Ванда родом из тех мест, где жила я, так что мы с ней, можно сказать, земляки. У нее четверо детей, все католики, все играют на музыкальных инструментах, всем дается серьезное образование, но по-польски понимает только старшая двадцатипятилетняя дочь, младшие же даже не разрешали родителям разговаривать с ними на польском в присутствии одноклассников или знакомых.

 

Конечно, я поинтересовалась у Ванды – почему так? Почему именно поляки?! И это при том, что они так берегут религию, семейный уклад, кухню, что угодно, но не язык? Оказывается, давно еще, когда была мощная волна эмиграции из Польши, оттуда семьями ехали гурале (жители гор) – без английского, без образования, у многих дети не ходили в школу, некоторые не знали своей письменности. И появилась популярная серия анекдотов вроде наших про чукчу – тот же типаж, те же ситуации, только не чукча, а поляк. Могу лишь догадываться, как поколение поляков справилось с этим, но визгу и слез в семьях было много, и многие родители выбрали именно этот путь – не травмировать своих детей напоминанием о происхождении.

Для меня это было невероятным открытием, и я стала потихоньку разговаривать на уроках о Польше, тем более именно на уроках музыки это делать легко, потому что не каждая нация оставила такой же заметный след в музыке.

 

Мы говорили о Шопене, о Пендерецком, об Огиньском, о том, что польские народные танцы мазурка и полонез стали классическими жанрами, хотя тысячи разных народов пляшут себе веками свои местные танцы, но никто о них знать не знает и знать не будет.

 

Мы говорили о Копернике, о Мицкевиче, и, чтобы девочка не сомневалась, что всех их я не выдумываю, желая потрясти ее воображение, я задавала на дом покопаться в Интернете и рассказать немножко о ком-нибудь из них.

 

Я рассказывала, что когда-то Польша была сильнейшей европейской империей, и до сих пор в песне поется «Раскинулась от моря и до моря» (от Балтики до Черного), и, конечно, о красавицах польках, и что долгое время в Европе само слово «полька» уже предполагало красивую женщину с особым шармом…

 

И вот однажды семья Виктории была приглашена в гости на Рождество на большую польскую вечеринку. Программа была разослана заранее, детям предложили исполнить какой-нибудь номер, хозяева готовили подарки. Я задала Виктории самую известную польскую рождественскую коленду «Lulajze, Jezuniu». Не знаю, какой аналог привести для сравнения, пожалуй, подобного у нас нет. Это культовая песня, без нее Рождество в Польше не наступит. Во времена моего детства в «советской» Польше все католическое, не в силах уничтожить совсем, убирали подальше с официальных глаз, может, поэтому, попранная национальная независимость прочно ассоциировалось с теснимой верой. И в канун Рождества отовсюду, со всех телеканалов, звучали рождественские коленды, чаще без слов, в инструментальном исполнении. К колендам вообще у поляков отношение трепетное, но даже среди многих любимых эта – особенная. Она, как Рождественская звезда, соседствуя с миллионами похожих звезд, всегда – единственная.

 

Эта коленда – колыбельная, которая поется не только новорожденному младенцу, но и самой Деве Марии. В то же время каждый наполняет ее чем-то очень личным: мать поет своему рожденному ребенку, девочка – еще не рожденному; старики, с нежностью – своему прошлому, а Польша (Польша моего детства) – той ушедшей в небытие идеализируемой великой стране, которая осталась только в воспоминаниях, книгах и музыке. Это ласковая колыбельная всему светлому и нежному, что спрятано в бесхитростной надежде, это колыбельная-утешение, что все у нас – еще будет.

Итак, мы готовили «Lulajze, Jezuniu» и с музыкой еще как-то справлялись, а вот с текстом было туго. Я просила Ванду, чтобы они поучили слова. «Она не хочет», – расстраивалась Ванда.

 

Тогда она придумала способ: когда они гуляли с собакой, а дорожка узкая, мать шла сзади и пела первый куплет, много раз, по кругу. «Мне очень обидно, – жаловалась Ванда на дочь, – она отмахивается, зажимает уши, кричит: „Перестань!“ – а я иду, ком в горле, и упорно пою, и так мне горько, что ничего польского не останется у детей. Когда Виктория отпирается совсем агрессивно, я прикрываюсь: „Пани Лада велела“, – она замолкает, но все равно сердится».

 

Так мы и учили коленду, хотя девочка сразу заявила, что петь это она не будет ни за что, только играть. «Ну хорошо, – соглашалась я, – не надо петь. Но выучи просто для меня, а то я спать спокойно не могу – как это польская девочка и не знает „Lulajze, Jezuniu“?» Она смеялась и ничего, с английским акцентом, вспоминая начала фраз только после подсказки, пела.

 

К Рождеству мы были готовы – играли блестяще, в характере, пели через пень-колоду, но этого и не требовалось. Они уехали, а я стала ждать их триумфального возвращения и творческого отчета. Но рассказ Ванды превзошел все мои ожидания…

 

А было так – огромный, пышно украшенный дом, традиционно наряженная елка, старинный вертеп, стол ломился от блюд польской рождественской кухни. Дети тут же удрали на свой этаж и играли-общались на своем английском, а солидные взрослые разговаривали в гостиной на родном, польском. И подошел момент праздничного концерта, составленного из детских номеров. Принесли старинный сундук с подарками, гости расположились – женщины на диванах, мужчины с фото– и видеокамерами – стоя за женщинами, мужчины постарше – на стульях. Дети рассыпались на полу. Представление разыгрывалось перед сверкающей елкой.

 

Когда еще не стихла суета с приготовлениями-рассадками, выяснилось, что синтезатора, который специально заказывали для выступления Виктории, – нет!

– Досадная нестыковка, – всплеснула руками хозяйка, – мы были уверены, что инструмент будет!

Виктория расстроилась, мама еще больше. Хозяйка, пытаясь сгладить огорчение, щебетала и уговаривала исполнить что-нибудь с ходу – ну стишок рассказать, или сплясать что-нибудь, или дудочку или скрипочку у других деток попросить и сыграть на скрипочке, ты же играешь на скрипочке, да? Но это расстроило Викторию еще больше – кому хочется играть на чужой скрипочке незнамо что, когда ты долго готовился совсем к другому?

А когда начали выступать дети – рассказывать стихи, петь песни (американские, естественно), показывать фокусы, и их фотографировали, осыпали восторгами и кричали «Браво! Браво!» и «Талантливо! Талантливо!», и гордые родители раскланивались, как именинники, а хозяйка доставала из волшебного сундука какой-нибудь подарок и вручала сияющему ребенку, и аплодисменты, аплодисменты, аплодисменты, Виктория совсем скисла – мы ведь могли и на скрипочке эту вещь выучить, но кто знал?!

 

Дети, кто мог, – отвыступали, кто не мог – покривлялись, хозяйка стала завершать концерт, благодарить и приглашать к чаю, и тут Виктория резко встает и объявляет:

– Я еще буду выступать!

– Ой, ну умничка, молодец, давай!

Пани Ванда удивилась, потому что дочь никаких стихов вроде не знала, а девочка встала перед елкой и тоненько запела:

Lulajze, Jezuniu, moja perelko,

Lulaj ulubione me piescidelko…

 

Взрослые застыли. Голос девочки дрожал, и гости стали подпевать, а, когда Виктория остановилась, они продолжали петь. Дети сидели на ковре и смотрели на взрослых – на поющих на непонятном языке родителей, поющих незнакомых людей, видящих друг друга впервые, но непостижимым образом в одно мгновение объединеных завораживающей мелодией. И было очевидно, что гости, еще пару минут назад прыгавшие вокруг детей и разыгрывающие для них весь этот вечер, вдруг ушли далеко-далеко, непонятно куда, и не вернутся, пока не закончится эта странная музыка, и бесполезно капризничать или плакать, поэтому лучше сейчас – молчать и не двигаться, не мешать и ждать, когда они вернутся.

Стихла коленда, очнулись взрослые, сгребли все оставшиеся подарки и вручили счастливой Виктории. Дети тут же шумной толпой навалились на нее, прыгая и канюча, и живая куча-мала перетекла в соседнюю комнату, в надежде выцыганить себе какую-нибудь малость с барского плеча.

 

Как только дети ушли, взрослые обернулись к Ванде с одним на всех вопросом:

– Как?! Как вы это сделали?!

– Это не я, – ответила Ванда, – это учительница музыки.

– Но тогда как она это сделала? (Ведь это старая истина: ни брат, ни сват, ни бабушки-дедушки не могут заставить детей говорить на польском.) Сколько ей лет? Как это у нее получается? Откуда она?

 

– Она русская, – улыбнулась Ванда, предвкушая реакцию гостей (русских, за глаза называя оккупантами, поляки традиционно не любили).

Оторопевшие во второй раз гости просили передавать свои восхищения учительнице, что Ванда и сделала, и мы наперебой болтали с ней, с удовольствием перебирая события того вечера по нескольку раз. Виктория не отставала и тоже рассказывала о своем выступлении, сердясь на маму, что та говорит вперед нее. Самое большое впечатление на девочку произвели поющие родители и сундук с подарками, за секунду перешедший в ее полное владение.

 

Теперь мы каждый год в декабре разучиваем новые коленды – одну наизусть, а в качестве чтения с листа у нас есть сборник польских коленд, мы открываем его и играем подряд в четыре руки. А Ванда сидит в кресле у камина, закутавшись в шаль, и читает свою книгу.

И страницу никогда не переворачивает.

 

Взято у =AZUtZSlty_4zWuyCU9GF7_432VE5OjeH8o02FjUV8OsbIwh7Kj_Nwy9cbsYBeuzJiBczuWjtbBoItJEIDgXQSeMtkRMRTvxvgo6CO1Xl2On5DNs8HqwzPbzksmH91ygPSPRFQXJ1yCAijwEAzK-GnzS-u8kWrYIGo2ZzHFm-1wT0uQ&__tn__=-UC%2CP-R"]Ольга Хруль

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

 

К предыдущему сообщению.

Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 1 год спустя...
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

  • 11 месяцев спустя...

СВЯТОЧНАЯ СЕМЕЙНАЯ ИСТОРИЯ

Сочельник 2014 года. Накрыли стол со всеми рождественскими атрибутами. Ждем первой звезды. В конце нашего стола с краешку сидит Саша, юноша трудной судьбы. Из неблагополучной семьи он попал в коррекционный интернат. У него диагноз. Моя сватья, мама старшей невестки, вышла замуж за его отца, жизнь которого полностью изменилась вместе с женитьбой. Эта героическая женщина (на своем опыте знаю, что значит - приемный ребенок) долгое время боролась за то, чтобы Сашу усыновить, возила в интернат гуманитарную помощь, и плакала, рассказывая о том, что видела в том горестном детском заведении.

Не знаю, по каким признакам отправляют на "коррекцию", но Саша с закрытыми глазами может разобрать и собрать компьютер или отремонтировать телевизор. Нам он реанимировал микроволновку, которую уже хотели выбросить. Да, речь у него несколько нарушена, но мысли ясные и руки золотые. И вот Саша обрел новую семью. Мы не знали, что он будет с нами в сочельник, потому никакого подарка ему не приготовили, и лихорадочно соображали, что подарить. Он не малый ребенок, чтобы ему дарить конфеты. В результате, на глаза попался медальон с образом Девы Марии, который я когда-то привезла из Рима.
 

Саша никакого подарка не ожидал. Я искала слова, чтобы почти 18-летнему мальчику вручить этот не очень мальчишеский подарок, сбивчиво говорила о том, что благодаря этой Женщине, Марии, Маме Иисуса, он имеет вторую маму, вторую, а скорее, первую настоящую семью, сестер, братьев и племянников, которые его обожают.
А он отвечал: я знаю, я знаю. И старался не заплакать.

  • Like 2
Ссылка на комментарий
Поделиться на другие сайты

Для публикации сообщений создайте учётную запись или авторизуйтесь

Вы должны быть пользователем, чтобы оставить комментарий

Создать учетную запись

Зарегистрируйте новую учётную запись в нашем сообществе. Это очень просто!

Регистрация нового пользователя

Войти

Уже есть аккаунт? Войти в систему.

Войти
 Поделиться

×
×
  • Создать...